– Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.
Назревал и наливался ядом скандал. Шкловский рвался к Льву Толстому, крича о том, что не мог старый князь Болконский лежать три недели в Богучарове, разбитый параличом, как это написано в «Войне и мире», если Алпатыч 6-го августа видел его здоровым и деятельным, а к 15 августа князь уже умер.
– Не три недели, значит, – вопил Шкловский, – а 9 дней максимум он лежал, Лев Николаевич!
Одним глотком Некрылов выхлебнул стакан воды и встал, вытирая рукой мокрые губы. Он торопился. Он не договорил. Расхаживая по неширокому пролету между креслами и столом, трогая вещи, он говорил, говорил и говорил. Он кричал – и в нем уже нельзя было узнать легкого оратора Академической капеллы, ради остроумного слова готового поступиться дружескими связями, женщиной или настроением.
‹…›
Некрылов говорил о том, что нельзя так спокойно сидеть на голом отрицании, что когда-то они писали, чтобы повернуть искусство, и «не может быть, чтобы мы играли не в шахматы, а в нарды, когда все смешано и идет наудачу». Он говорил о том, что у него болит сердце от бесконечного довольства, которое сидит перед ним вот за этим столом, и о том, что Драгоманов не имеет права есть рыбу так, как он ест ее сейчас, если он думает, что у нас не литература, а катастрофа…
Драгоманов оставил рыбу и снова взялся размешивать ложечкой свою бурду.
– Не стоило разбивать стакан, – негромко возразил он.
– Один стакан! А посчитайте, сколько стаканов я разбил для того, чтобы вы могли говорить…
Он сказал это, сжав зубы, большие сильные челюсти проступили на его лице, он чуть не разрыдался.
– Ну, милый, милый, брось, чего там… Наше время еще не ушло. Живыми мы в сейф не ляжем, – почти сердечно сказал Драгоманов.
Потом начался конец вечера – начались игры и пьянство. Пустые бутылки уже стояли посередине комнаты – вокруг них возились, взявшись за руки, и желторотые студенты, и очкастые, дьявольски умные аспиранты.
В соседней комнате играли в рублик.
Было уже очень поздно, когда аспирант, белокурый и длинноногий, похожий несколько на жирафу, объявил, что желает петь.
Он был пьян и, быть может, поэтому пел меццо-сопрано.
Он не окончил. Хохот грянул с такой силой, что шелковый абажур потерял равновесие и, как бабочка, бесшумно взлетел над столом.
Длинноногий аспирант уже стоял посередине комнаты на разбитых бутылках и размахивал бесконечными руками в твердых, как железо, манжетах. Пустив заливистую басовую трель, он снова перешел на меццо-сопрано.
Пускай критический констриктор
Шумит и нам грозится люто,
Но ave, Caesar, ave, Victor,
Aspiranturi