Государыня же обдумывала все свои действия и скорее с недоверием относилась к тем, кто к ней приближался; но чем проще и сердечнее был человек, тем скорее она таяла. Все, кто страдал, были близки ее сердцу, и она всю себя отдавала, чтобы в минуту скорби утешить человека. Я свидетельница сотни случаев, когда императрица, забывая свои собственные недомогания, ездила к больным, умирающим или только что потерявшим близких; и тут она становилась сама собой: нежной, ласковой матерью. И те, кто знали ее в минуты своего отчаяния и горя, никогда ее не забудут.
Неподкупно честная и прямая, она не выносила лжи; ни лестью, ни обманом подкупить ее было нельзя. Но иногда императрица становилась упряма, и тогда между нами происходили мелкие недоразумения. Особым утешением ее была молитва; непоколебимая вера в Бога поддерживала ее и давала душевный мир, хотя она всегда была склонна к меланхолии. Припоминая нашу жизнь на «Штандарте» и то, насколько беспечно, если так можно выразиться, мы жили, вспоминаю, сколько предавалась думам государыня. Каждый раз по окончании плавания она плакала, говоря, что, может быть, это последний раз, когда мы все вместе на дорогой нам яхте. Такое направление мыслей государыни меня поражало, и я спрашивала ее, почему она так думает. «Никогда нельзя знать, что нас ожидает завтра», – говорила она и ожидала худшего. Молитва, повторяю, была ее всегдашним утешением.
Припоминаю наши поездки зимой в церковь ко всенощной. Ездили мы в одиночных санях. Вначале ее появление в углу темного собора оставалось никем не замеченным; служил один священник, дьячок пел на клиросе. Императрица потихоньку прикладывалась к иконам, дрожащей рукой ставила свечку и молилась на коленях. Но вот сторож узнал царственную гостью – и бежит к алтарю, священник всполошился, бегут за певчими, освещают темный храм. Государыня в отчаянии и, оборачиваясь ко мне, шепчет, что хочет уходить. Что делать? Сани ведь отосланы. Тем временем вбегают