Как следовало из дальнейших объяснений, она считала, что Лопатин должен ей помочь, потому что это нужно для ее счастья с ее новым мужем и для счастья ее дочери.
По началу письма Лопатину казалось, что Ксения вообще забыла об их дочери, которой тоже предстоит где-то жить. Но нет, оказывается, все-таки вспомнила.
«Не знаю, может быть, после войны мы с тобой будем уже не нужны ей, может быть, она полюбит кого-то и выйдет замуж». Прочитав это, Лопатин усмехнулся: «Коли негде жить, так, конечно, лучше всего замуж, да поскорее». «А если нет, – писала Ксения, – если я еще буду ей нужна, то я всегда приму ее к себе, где бы и как бы я ни жила, пусть хоть в одной комнате, пусть хоть сидит у меня на голове, все равно сделаю это без колебаний, потому что мать есть мать».
«А почему в одной комнате и почему на голове? – с вдруг вспыхнувшим раздражением подумал Лопатин. – Почему на голове, когда она собирается меняться и жить вдвоем со своим теперешним мужем в трех комнатах? Почему на голове? Потому что ей, матери, так и не пришла в голову самая естественная мысль, что одна из трех комнат, которые, к их великому и не частому в Москве счастью, были у них троих до войны, – это комната ее дочери, из которой ее дочь может захотеть и не захотеть уехать».
Да, конечно, она и не злая, и не жадная, и не грубая, и если на нее найдет соответствующий стих, то может, тем более у кого-нибудь на глазах, неделю смиренно ходить на цыпочках, заплетать косички, поить в кровати молоком и, пока не надоест, играть в дочки-матери. Играть – да! Но написать про себя «мать есть мать»?
Лопатин вспомнил исхудалую, маленькую, как ребенок, казахскую старуху, которую он видел в поезде, когда полтора года назад зимой ехал в Ташкент. Она была такая маленькая, что почти не верилось, что ехавшие с нею две рослые женщины – обе от нее, и шестнадцатилетний мальчик, высокий, выше нее на голову, самый младший ее сын, – тоже от нее, и набившиеся все вместе в одно купе – еще три девочки и два мальчика – внучки и внуки – тоже от нее, что вся эта семья – от нее. Глядя на нее тогда, он подумал, что она отдала им все, что все они – здоровые, крепкие – вышли из нее, и поэтому она и осталась вот такая маленькая, исхудавшая, без живота, без груди, почти без тела; и все, что у нее еще было, – лишь остаток того, что она отдала им, почти ничего не оставив себе. Он даже записал тогда эту, поразившую его, мысль о жертвенности материнства, на которую натолкнулся среди войны. Тогда записал, а сейчас вспомнил, подумав о Ксении. «Мать есть мать». Какая ты ей мать,