Сколько раз в мыслях своих Каретников возвращался к матери, приткнувшись где-нибудь к мёрзлому боку окопа или хода сообщения, жуя сухарь, размоченный в кипятке, сколько невольных слёз жалости и нежности подавил в себе, думая о ней, – солдату не положено ведь распускаться, сколько сил потратил, желая вызвать, сделать материальным её образ, поклониться, спросить, как она там, в холодном блокированном городе, жива ли?
Эх, работали бы телефоны в Питере! Эх бы да кабы… Не дано. Молчит питерская городская связь, замороженная, порванная снарядами и бомбами, съеденная сыростью, студью, военной ржавью. Оставалось одно – делать зарубки, ждать, когда наступит день выписки.
Как-то Каретников, ковыляя и морщась от боли, прикарябался к зеркалу, находившемуся в коридоре, глянул в желтовато-мутное от времени и пыли стекло и невольно зажмурился от жалости к самому себе, от какого-то болезненного тычка в живот: на него смотрел стареющий, сильно побитый годами и жизнью человек в каком-то странном старушечьем капоте, натянутом поверх рубашки и кальсон, с тусклым равнодушным взором, тощей птичьей шеей, вольно обтянутой морщинистой синеватой кожей, с пятном (то ли грязь, то ли кровь, разве разберешь в мутном зеркале?), засохшим между костлявыми крупными ключицами.
«Человек обязан постоянно сопротивляться, чтобы не упасть, – ежедневно, ежечасно, ежеминутно, ежесекундно – может быть, даже безрезультатно, но обязательно сопротивляться. Иначе – гибель, – глядя на себя и морщась от жалости, думал Каретников. – Как только он надламывается, теряет контроль над своей внешностью, опускается, сходит на нет – так всё, он теряет контроль и над собственной жизнью. Трудно, очень трудно бывает восстать из пепла, вернуться назад. Один раз ушедший не возвращается».
Открыл рот, растянул губы пальцами, внимательно осмотрел зубы. Зубы были чистыми, здоровыми, крупными. Кто-то, кажется индусы, считают, что здоровые зубы – признак долголетия. Они правы. Очень часто, садясь за стол с ножом и вилкой, мы укорачиваем себе жизнь. Едим, не прожевывая, кое-как, отрезаем куски побольше, давимся. А еда – это обряд, песня, если хотите. Вкусная еда – настоящий праздник.
Вон куда занесло его!
Самая вкусная еда в блокадном Ленинграде – это кусок хлеба да распаренная до ломин, готовая рассыпаться в ладони горячая картошка. И хорошо, очень хорошо бывает, когда этой картошки вдосталь бывает, на одну штуку больше, чем положено, и ею можно хотя бы немного притушить сосущую голодную боль, изматывающую человека донельзя, – не остаётся сил даже на крик, на дыхание, человек лишь тихо молится про себя, взывая к снисхождению, к смерти. Смерть – избавление в таких случаях, самое настоящее избавление от голода, мук и боли. И это не пустая фраза.
Старался Каретников не глядеть в зеркало, отвернуться от него, отковылять куда-нибудь в сторону, в тёмный угол, а не мог,