– Перестань! – крикнул Абарчук и вскочил, поднес к лицу Магара сжатый кулак. – Тебя сломали! Ты не вынес! То, что ты сказал, ложь, бред.
– Хорошо бы, но я не в бреду. Я ведь снова зову тебя! Как двадцать лет назад звал! Если мы не можем жить, как революционеры, – умрем, так жить хуже.
– Хватит, довольно!
– Прости меня. Я понимаю. Я похож на старую гетеру, что плачет о потерянной добродетели. Но говорю тебе: помни! Дорогой мой, прости меня…
– Простить? Да лучше бы я, лучше бы ты вот так, как этот мертвец, лежали, не дожив до часа встречи…
Стоя уже в дверях, Абарчук проговорил:
– Я еще приду к тебе… Я тебе вправлю мозги, теперь я буду твоим учителем.
Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо.
– Твоему дружку молочка не пить, – сказал он, – удавился сегодня ночью.
Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука.
– Записку оставил? – спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку, – то, вчерашнее, нашло на него случайно.
– Зачем записка? Что ни напишешь – к оперу попадает.
Эта ночь была самая тяжелая в жизни Абарчука. Он лежал не шевелясь, стиснув зубы, глядя широко открытыми глазами на стену с темными следами давленых клопов.
Он обращался к сыну, которому не хотел когда-то дать своей фамилии, и звал его: «Ты теперь один у меня, ты один – моя надежда. Видишь, друг, учитель хотел удавить мой ум, мою волю и сам удавился. Толя, Толя, ты один, один у меня на всем свете. Видишь ли ты меня, слышишь ли ты меня? Узнаешь ли когда-нибудь, что и в эту ночь отец твой не согнулся, не поколебался?»
А вокруг, рядом, спал лагерь – спал тяжело, громко, некрасиво, в тяжелом, удушливом воздухе, с храпом, лепетанием, сонным визгом, со скрежетом зубов, с протяжными стонами и вскрикиваниями.
Абарчук вдруг приподнялся на нарах, казалось, рядом шевельнулась чья-то быстрая, бесшумная тень.
42
В