Как раз в этот же день увидел в окошко: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-нищий, опустил седую голову, медленно пожевывает беззубым ртом.
Я достал свою полушку, пошел и спешил вспомнить, за кого чтоб молился нищий: за меня, конечно, и за Машу Плещееву; за папу и маму; за бабушку, – ведь она мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.
Подошел к нищему, подал монетку и благочестиво заговорил:
– Молись, дедушка, за здравие Викентия и Марии, Викентия и Елизаветы, Анисии, потом за упокой души…
Я ждал благодарно-внимательного взгляда старика. Но он посмотрел на свою ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сказал:
– Полушка… А копейки, малый, не найдется? Не хватает у меня на два фунта хлеба…
Я сконфузился.
– Копейки? Кажется, есть. Сейчас посмотрю.
– Поди погляди.
У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, – нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику. И уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал:
– Спасибо.
И спрятал копейку. И даже не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и сколько душ спасти на том.
Полицмейстер у нас был очень замечательный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Тришатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с тем меланхолически-благородным выражением в глазах, какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.
Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, – пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!», и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу и вдруг прочел:
…в санки он садится,
«Поди! поди!» – раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
Я даже глаза вытаращил от радости и изумления: наш Тришатный! Сразу я узнал. Наверно, сочинитель бывал у нас в Туле.
Во-вторых, на всех афишах и объявлениях внизу мелким шрифтом печаталось: «Печатать разрешается. Полициймейстер А. Тришатный». И не «полицмейстер», а на каком-то неизвестном языке: «полициймейстер». По-немецки, – я отлично знал, – будет «полицеймейстер».
Потом еще сама фамилия Тришатный. Три, а чего три, – никому не известно. Мещане и мужики называли его «Триштанный».
Но самое замечательное, самое непонятное и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же всего говорил на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза не было. Помню,