«А чего я буду прятаться-то от людей? – подумала Вера. – Я ни в чем не виновата. Я опозорена, но я ни в чем не виновата…» И она посчитала, что нигде – ни в поселке Никольском, ни в Москве, ни в каком другом месте – она не должна появляться такой, какой она себя чувствовала теперь, – униженной, разбитой, опозоренной. Она решила, что, наоборот, повсюду будет прежней, независимой, шумной, в случае нужды не полезет за словом в карман, не станет опускать голову, не подаст виду, если заметит чьи-нибудь жалостливые или брезгливые глаза. А появись она на улице несчастной, заплаканной, с печатью позора на лице, так сейчас же посчитают, что она-то во всем и виновата, напилась и согрешила, а те четверо – совращенные ею херувимы. И станут сочувствовать тем четверым, а уж она будет клейменной навек. «Ладно, – сказала себе Вера, как ей показалось, твердо, – хватит… Надо жить дальше».
Она встала с намерением привести себя в порядок, пересилить боль и бесконечные, неотвязные мысли, смыть с себя следы вчерашнего позора, вчерашней жизни. Она сняла разорванное красное платье, надела чистое, стиранное недавно, простенькое, но не траурное, в зеркало не глядела, не видела синяков и ссадин, не хотела их видеть, а они давали о себе знать. Одевшись, Вера покосилась на дверь, к умывальнику в сени надо было идти через столовую, но там могли быть сестры и мать, а встретиться с ними Вера сейчас не хотела. Она тихо, морщась от боли, вылезла в окно, обогнула дом, беззвучно пробралась к крыльцу. В сенях было пусто, Вера умывалась не спеша, со старанием намочила волосы, чтобы потом придать им, мокрым, хорошую форму. Она вернулась в свою комнату опять же через окно и, усевшись на стул, долго не двигалась с места. Ей было тяжело и муторно, в горле стояла тошнота. Потом Вера достала свои кремы, помаду, краску для ресниц и лак для маникюра, но взглянула в зеркало и ужаснулась, руки опустила. Бледная, несчастная, в синяках и царапинах, с оплывшим глазом, она походила на горемычную пропойцу, которая то ли вернулась недавно из вытрезвителя, то ли еще держала туда путь. Руки парней оставили следы на ее лице, а может быть, и каблук французской лакированной туфли, отчаянного оружия бывшей подруги, которая уж непременно все знает и наверняка радуется Вериному несчастью, а то и судачит о нем со знакомыми и незнакомыми людьми. «Дожила, доплясалась», – горестно вздохнула Вера, лицо ладонями закрыла, и опять тоска, безысходная, свинцовая, прихлынула к ней. «Докатилась, похожа-то на кого…» И тут Вера поняла, что она пыталась привести себя в порядок, вернуть прежний свой облик, а главное – прежнее самоощущение, через силу, и вот не потянула. Вера легла на кровать и закрыла глаза. Двигаться она не могла, идти никуда уже не хотела. Она подтянула ноги, сжалась, будто от холода, сама себе казалась сейчас такой маленькой, несчастной и затравленной, беззащитной зверюшкой, окруженной яростными, исступленными охотничьими собаками – пена на губах, клыки остры и безжалостны, – и весь мир представлялся Вере враждебным, все люди были теперь