Он прищурился и напомнил, не взглянув на него:
– Я не шут.
Генрих пошевелил небольшими красивыми пальцами, покрытыми рыжими волосками, которые теперь стали видней, всё приветливей улыбаясь то ли ему, то ли огню:
– Я помню. Я не хотел обидеть тебя. Меня забавляет, как различно мы смотрим на вещи, мудрец и правитель. Не знаю, способен ли мудрец стать правителем, а правитель стать мудрецом. Иногда, в минуты печали, представляется мне, что я мог бы стать мудрецом. Во мне что-то есть. Но чаще я думаю, что не станет ни тот, ни другой. В этом мудрость природы, должно быть. Ибо подобное различие взглядов на вещи приятно и полезно уму. Нередко, выслушав твои мудрые возражения, я нахожу, что я согласен с тобой, а король должен поступить совершенно иначе. С тобой эта странность тоже случается?
Он оттаивал, остывал. Было приятно сидеть и огня и беседовать о посторонних предметах. Он задумчиво отвечал:
– Эразм полагает, что трудно советовать имеющим власть, ещё труднее рассчитывать, что имеющий власть последует советам философа, я же только считаю, что правда колет глаза и рождает врагов.
По лицу Генриха беспорядочно прыгали рыжие блики огня, искажая его, то увеличивая, то уменьшая, стальные глаза точно плавились, исчезали совсем, так что невозможно было понять, что в действительности думал, переживал человек и король, а голос звучал и сердито и жалобно:
– Это странно, даже обидно, быть может, смешно. Я король. Я властен над всеми во всем государстве. В моих руках жизнь и смерть моих подданных. Нет никого в державе моей, кто был бы равен мне могуществом, даже богатством. И всё же меня не понимает, не любит никто.
Ему почуялось истинное страдание в этом неспокойном неровном рвущемся голосе. В его душе пробудилось сочувствие, и к человеку и к королю. Притворная сдержанность, которой он себя обучил, как должен быть сдержан философ, юрист и политик, растапливалась, уплывала куда-то. Готовясь распахнуться, раскрыться, обмякала душа. Но он её удержал. Он вздохнул, прикрывая участливость и понимание ровным тоном неторопливой задумчивости:
– Недаром же говорят, что трудно тому, кто по своей воле или по воле природы встал над людьми.
Генрих ещё долго смотрел в бушевавшее пламя камина, не отодвигаясь от сильного жара, весь покраснев, щуря стальные глаза, окаймленные теперь золотыми ресницами, сцепив покрасневшие пальцы дрожавших, словно бы, рук, и наконец прошептал, болезненно, страстно и громко, забыв про латынь:
– Или тупое сопротивление, или тупая покорность… За что же?.. За какие грехи ты меня караешь, Господь?..
Он отодвинулся несколько в сторону от камина, скрываясь в тени, негромко смеясь, будто бы весело, будто бы всё это шутка была, но с болью в растроганном сердце, с жалостью к человеку и королю и за что-то к себе:
– По этой причине я и согласился быть твоим канцлером. Отчего ты этого не хочешь понять?
Генрих морщился и говорил так, точно сам с собой толковал, оставшись наедине:
– Ты-то умен. Покорности в тебе ни на грош. И сопр�