Поэтому мне кажется, что ключевое слово в поэзии Ахматовой, – «Могу», – сказанное, кстати, не в поэзии, а в прозе, в знаменитом предисловии к «Реквиему»:
«В страшные годы ежовщины я провела 17 часов в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то "опознал" меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».
Это абсолютно гениальная, чеканная ахматовская проза. «И я сказала: – Могу». Первое впечатление, которое производят стихи Ахматовой на читателя неподготовленного, – это впечатление силы, впечатление мощи. И это совсем не вяжется с обликом Ахматовой, вечно хрупкой, всегда болезненной, всегда как бы немного умирающей («стала желтой и припадочной, еле ноги волочу»). Гумилев, который тоже с прекрасной мужской мстительностью всегда о ней отзывался, как-то Одоевцевой проговорился. Одоевцева вообще очень убедительно воспроизводит сказанное, хотя, конечно, люди, внимательно ее читавшие, видят, где она подменяет живую речь цитатами из текста, как в случае с Чуковским бывает очень часто. Но Гумилев, видимо, действительно что-то подобное говорил, потому что оскорбленная любовь тут звучит в каждом слове: «Из-за Ани обо мне ходили слухи как о садисте («муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем»), говорили, что я собираю своих поклонниц, как Распутин, выхожу к ним в цилиндре, заставляю раздеваться и хлещу». Особенно «в цилиндре» его, видимо оскорбляло. При этом Ахматова, которая всю жизнь о себе пишет, что она больна, что она умирает от туберкулеза, «стала желтой и припадочной», была довольно крепкой, плавала как рыба и спала как сурок, не говоря уже о том, что ела за четверых. Гумилева ужасно раздражало, что она так хорошо