И чуть было сам от себя не пролился, иссякнув. Да вовремя спохватился, поставив заслонку от памяти-бури, от мыслей о невозможном.
Нужно было прибегнуть к самым крайним, жестоким мерам: себя ампутировать от пуповины всей прошлой жизни. Исчезли друзья, на отшибе пришлось поселиться, работу сменил – в общем, сделал попытку родиться по новой.
И помогло: хоть и пусто, и некуда в радость податься: ни позвать, ни откликнуться – что ж, поделом, но зато и припомнить отсутствует повод.
И так продержался почти два года. Завел двух приятелей – так, для досуга, для поверхностной дружбы, собутыльников, значит. А также позаботился о снятии стресса: и приятельниц также завел. Но все оказалось подменой.
Теперь нас в этом месте жизни двое – горбун и я – с тех пор, как выпал снег, принесший припоминание слепоты и утро, в которое пришло то странное письмо. Да, теперь нас двое. Я привык к нему – к его нечленораздельным мычаниям – по поводу и без; к его мерцаниям: он пропадает временами, хоронясь то в шкапе платяном, то попадая каким-то образом на антресоли; то появляется и бродит по квартире, разглядывая предметы, берет их в руки с удивленьем...
Да, я привык к нему спустя недолго. Сначала было странно. Ну что ж: все не один и, может быть, когда-то я вестника такого сам предвидел...
Чем он питается? Он ест немного, все то же, что и я, непривередлив. Но все-таки склоняется к зеленому горошку и скумбрии в консервах. Совместной трапезы у нас с ним не бывает: он слишком редко ест – и невпопад. Обычно я ему на кухне оставляю того-сего, и он, конечно, рад и благодарен: медлительно поест, зависнув над блюдцем, вилкой ковыряя, и после подойдет ко мне, мыча его специальные мычания, с гримасой благодарности... А я:
– Пустяки, не стоит. Лучше б наконец сказали, что вам нужно...
Все