Я заглянул и отпрянул: в меня всматривалось мое паденье. И я не выдержал пристального взгляда.
Я действительно думаю, что вещь не может происходить вне своего владельца. Поэтому, отпрянув, обрек себя на небытие. В нем мне довольно уютно: потягиваю мускат в кофейне на набережной, Млечный путь виден ясно, шелестящая близость моря. Но все же это небытие, хотите верьте, хотите нет – не-бы-ти-е.
Никогда
Два галчонка на взлете с ограды в осень запускают по перышку: цифрой восемь облетают перья в чертополох, в крапиву, – обновляя дату, украшая – хоть так – могилу.
Двое пьяниц, присев у ограды с пивом, мастерят себе «ерш»: цедят кропотливо, из-за пазухи вынув пол-литра, струйку – словно дар, что у сердца храним, – по бульку.
Если что-то и держит тело в пустоте, где от сна все бело, – это мысленный кол осиновый, вбитый там, где любил так сильно, и более ничего: ни земля, ни место.
Десять лет назад умерла невеста одного: вот, пришел и сейчас помянет.
Скоро выпадет снег, а когда – не знает.
Чашка
Наступила медленная ночь. Я сижу в кухне, курю, рассеянно глядя перед собою. Маленькие черные человечки в синем фаянсе под лампой стоящей чашки упрямо карабкаются на сетчатку, легонько топочут по ней, бегут куда-то дальше и там, в глубине, по одному пропадают. Исчез последний, и вдруг – спустя – я постепенно начинаю слышать их терпеливую засаду.
Теперь поверхность чашки пуста, за исключением блика и кофейного потека, где краешек касался губ. Я слышу, что там, в глубине не-зренья, медленно живут эти человечки, затаившись в покое, занявшись делом. И я представляю в одном из них себя самого, и в их общине мне спокойно и влажно, и тепло.
Я решаю больше не возвращаться.
Элегия случая
Все, что я знаю о мире, его не стоит.
Все, что солнце узнало во мне, не стало морем.
Случай думает во мне – вместо меня – об этом, покуда я сижу на скамье на бульваре в лете, и липы, смыкаясь вверху в водоворот кружевом крон, кружевом света, зренья, – сплошной чередой изумруда вращают ось пыльного солнца в конце аллеи.
Движенья прохожих прозрачны: праздность, великая праздность лета царит в округе; пух тополиный, как газ – легкости, неги, смеха, замедляя течение прогулок, взглядов – и даже света, – плавает в тишине тишиной, дыханьем ангельского крыла, его пухом, пером, пареньем.
И где-то на самом краю наития, на невысокой горе (которой, однако, очи наяву не воздеть) царь Давид все пляшет и пляшет, в бубен бьет, веселясь, и плачет и снова пляшет.
«То,