«А не пошли бы вы, панове, взашей?»
Густоусый дородный поляк покачнулся на стуле, придавил сиденье всей тяжестью сбитого, грузного, сытого тела; Евдокия неприязненно глядела на сметанно-белое, с двумя холеными подбородками, лицо, на нежно-белые благородные, пухлые руки, любовно поглаживающие черный выгиб ручки лакированной, богато выделанной трости. Стул скрипнул. Евдокия выгнула гордо спину. Сейчас она выгонит этих сук из своей избы! Она поняла все. Допрежь, чем пан раскрыл рот для объясненья.
– За вашим ребеночком, пани. За сынком вашим.
– Вот отсюдова! ― ярко, ясно крикнула Евдокия.
Крик зазвенел под потолком, укатился за печку.
Златоусый пан прижал белый палец к губам.
– Милостивая пани послухает нас. Пани не можно выгнать вон добрых людей. Мы добирались к пани, пшепрашем, долго. У нас поместье далеко отсюда.
– Его ищо не сожгли?! ― неистово крикнула Евдокия.
Поляк прямо, грустно глядел на нее. У него лицо, как добрая морда большой сторожевой собаки. У него глаза яснели, лучились закатным, дальним, больным светом.
– Пускай успокоится пани. Мы не сделаем пани ниц… ничего плохого. ― Собачья морда пана дрогнула всей сытой, гладко-перламутровой плотью, щеками-брылами, мягко стекающими на воротник кожаной дорожной куртки. ― Нам сказали наши друзья, что у пани много детей, и вот еще один народился, ― он показал на качающийся маятник люльки с Зойкой внутри, с белой жалкой гусеничкой, ― и семейство пани голодает, и… вот мы здесь. У нас ниц нема… нет за душой ничего худого. Мы, – он сделал рукой широкий круг, обвел вокруг себя, обнимая, сминая ладонью голодный пустой воздух, ― бездетные! Не дал Бог деток нам! А нам так уж детку хочется! Так уж…
Встал пан со стула. Тяжко застонал нищий стул. Сделал пан шаг к люльке. Качнул люльку крупной, мягкой рукою. Младенчик в люльке слегка ворохнулся, крепко спеленатый. Изогнулся вертляво белый червячок, сморщилось и чихнуло красное свекольное личико.
– Зоя, ― тихо сказала Евдокия. ― Зою я вам не отдам.
Радостью просияло лицо пана.
«Не отдаст Зою – значит, кого другого – отдаст».
– А где детки-то?
Опять сел на стул. Снова стул спел жалобную песню.
С печки глядели три пары глаз. Три головенки вертелись, три носопырки воздух нюхали: не пахнет ли съестным, не приготовила ли мать чего на ужин.
– Мы не просто так, проше пани. Мы денег заплатим, ― голос пана стал суровым, непреложным.
Денег. Они заплатят денег! И Дунька купит еды, питья, хлеба, крупы, отрезов – пообносились ведь мальчишки все до нитки! да и они с Иванычем хороши – дореволюционное тряпье шьют-перешивают! постирают и пялят опять! ― и хлеба… хлебушка…
– Хлебушка, ― сказала Евдокия вслух, тихо.
Поляк услышал. Еще сильнее, солнечно, на всю избу, засияло круглое, пышное как пирог, породистое лицо.
– Спрыгивайте, вы, бурсаки!
Мальцы будто приглашенья ждали, разрешенья.