Я любила, но меня не любили. Никогда.
Больше я сейчас написать ничего не могу.
16
Компрессорную Мила упорно называла кочегаркой – когда у него была смена, она приходила к нему. Однажды поймала себя на мысли, что на висящие по стенам календари, дома и в библиотеке, она смотрит, ставя невидимые крестики, помечая его дежурства. Он уже не встречал ее у тропинки, она сама сворачивала с асфальта и шла по осыпавшимся осенним листьям, позже уже через узко протоптанный снег, через лужи перепрыгивала и в жару – напрямую по траве. Желание и зависимость – эти два слова перевернули ее жизнь. Желание, когда она шла к нему, и зависимость, когда возвращалась. Это были две разные дороги, два сумасшедших маршрута, две колеи, из которых невозможно было вырваться. Перестала замечать деревья, солнце, ветер, только дождь и зонт, который приходилось иногда раскрывать, менял что-то, заставляя припомнить их первую романтическую встречу. Обычно ходила не по льду, а вдоль хоккейного борта, и вахтерша улыбаться ей перестала, смотрела с осуждением – на все у них было не больше часа. Сергей быстро чмокал ее в подставленную щеку и начинал раздеваться, она – тоже.
– Почему тебе так жалко для меня слов?
– Мне не жалко. Я люблю тебя, – говорил он, но смотрел на часы и упоминал о сменщике, который может с минуты на минуту прийти.
Миле приходилось быстро влезать в белье, юбку или брюки, и три минуты оставалось на, как он говорил, «право и почетную обязанность» застегнуть ей бюстгальтер.
Однажды он спросил:
– Сколько весит твоя грудь?
Мила пожала плечами, но, уже зная его, поняла – это серьезно. Через несколько дней он принес старую сетку – авоську для картошки и безмен. Она отказывалась. Он настаивал. Специально припас водки, они выпили, и только тогда он узнал вес ее груди. Это было время мучительной физиологической зависимости, которая оскорбляла и принижала ее любовь, противоречила всем произнесенным словам «до», всем чувствам и всем книгам. Но без этой зависимости выходило, что и нет любви. Возвращаясь из кочегарки, Тулупова думала об этом, и всегда получалось, что виновата сама, что она должна все расставить иначе, все облагородить, приподнять, объяснить ему нечто простое, что принесет в их отношения цветы и слова, что выпрямит их и возвысит. Она кричала от нестерпимой сладости, он добывал из нее этот крик, как на шахте это делают с углем. Этот дар голоса и нежности, открытый им, перекрывал все ее мысли о том, что должно быть и что не получилось. Она понимала, что пошла бы на преступление, лишь бы это не кончалось никогда.
– Я не знаю, когда это кончится, Марина Исааковна, – причитала она сквозь слезы, когда случай заставил ее признаться Шапиро о встречах с Сергеем Авдеевым. – Когда мы с ним сможем как люди? Я ненавижу эти трубы, этот холодильник. Мне кажется, мы как какие-то пингвины, занимаемся этим внутри холодильника, в Антарктиде, морозильной камере, разве это нормально? Я ему говорю, а он объясняет, что негде. У меня вечером – дети, утром – дети.