– Он должен остаться в городе, – сказал Черноиваненко твердо.
Одним движением она скинула с головы платок.
Черноиваненко подошел к окну и потянул за черную бумажную штору светомаскировки, изношенную и изодранную, державшуюся на двух гвоздях. Штора оторвалась и упала. В комнату влетел ветер и погасил коптилку.
При белом, дневном освещении комната со старым пианино, отодвинутым от стены, с пустой этажеркой, с вазочками, статуэтками и книгами, которые в беспорядке загромождали грязный паркет, имела еще более отчаянный, как бы неприкаянный вид. Среди этого беспорядка и странной тишины особенно зловеще звучал мрачный рокот артиллерии, и до оскомины омерзительно, точно кто-то все время тупо, с нажимом, писал на мокром стекле пальцем большое, прописное "О", где-то высоко в небо визжали на разные лады – от самых высоких, нестерпимо острых, до низких, тошнотворно басовых – истребители.
Теперь то, что сказал Черноиваненко, приобретало новый смысл – гораздо более глубокий, обширный и грозный, чем это казалось минуту назад, при темном свете коптилки и сумраке пустой, брошенной жильцами коммунальной квартиры. И Раиса Львовна совершенно ясно поняла этот смысл. Она поняла, что в их жизни происходит резкая перемена, что они стоят на пороге какого-то совершенно нового бытия, ничего общего не имеющего ни с этой квартирой, ни с этими привычными вещами, ни с привычными представлениями о самих себе, одним словом, ни с чем прошлым. Со всей глубиной и ясностью она поняла, что это к ним вошел не просто Гаврик Черноиваненко, старый их друг, а это к ним пришла сама партия, сама родина, которая сказала Колесничуку так же просто, как она сказала тысячам и миллионам людей в эти страшные дни: "Ты мне нужен. Я тебя беру". И сказала не только это, а как бы сказала еще: "Я беру тебя потому, что ты старый, верный друг, потому, что я верю тебе, потому, что на тебя можно положиться".
– Он должен остаться в городе, – повторил Черноиваненко.
– Георгий, это правда? – еле слышно спросила она.
– Ты же слышала, Раечка, – совсем просто сказал Колесничук.
Она стояла близко возле него, сильно побледневшая, перебирая ледяными пальцами бахрому платка, упавшего на стул.
– Он же беспартийный, – с робостью сказала она.
– Вот это именно нам и требуется, – ответил Черноиваненко. – Нехай беспартийный. Тем и лучше. Бухгалтер, беспартийный, русский, – стал он загибать пальцы, – немолодой, окончил гимназию до Октябрьской революции, бывший прапорщик, ничем, с их точки зрения, не запятнанный…
Черноиваненко вдруг замолчал, пораженный выражением лица Раисы Львовны. Оно было неподвижно. Открытые глаза, несмотря на всю свою черноту, казались прозрачными и смотрели будто сквозь предметы в какую-то таинственную, неизмеримую даль. Горькая, сухая, но решительная складка лежала вокруг ее распухших губ.
– А я? – сказала она очень ровным, почти монотонным голосом, не изменяя выражения неподвижного лица. – А меня куда