«Если милует Бог и останешься жив – запиши. Запиши, Христа ради, как погибала любимая земля, как умирали родные люди. Запиши гибель этого мира, и Бог тебе зачтет – в ином. А я буду здесь стоять. До конца».
Пересохли губы мои, кадык задрожал:
«Но ты женщина!.. Ты – нежная… Ты здесь найдешь свою смерть. Уходи! Спасись! Кого ты исцеляешь?! Юродивых?! Бесноватых?!»
Улыбнулась. Улыбки той я, доколе жив, – не забуду.
«Я знаю, что я не умру. Мне такая судьба дана, как два широких крыла. Вот я по жизни – и над смертью! – лечу. А своего охотника узнаю. И пулю, что настигнет, – приму. Не бойся за меня. Слушай». И плечо мое еще крепче сжала.
Визжали пули, рвались снаряды, а она шептала мне на ухо, и медом на морозе тек ее хриплый голос:
«Я знаю – за углом подвал. Вижу: там стол, старинный, на львиных лапах. Потолок обвалился. Головою на столе, обвис, обмяк, – мертвец. Пред ним – десть бумаги, перо. Будь ты летописцем. Его дело продолжи. Люди другие придут. Явится иная жизнь. Страницы твои, в крови и слезах, – найдут страждущие, тебя за полынное знание благословят. Иди! Из подвала не только ноги человечьи видно – видно землю, очень близко, по-родновски; видно поземку, видно небесную бурю, видно Луну и светила. Звезды медной монетой рассыпаны. А гляди! – никто во всей наглой, воюющей толпе юродивой грошик не подаст».
Я нетвердою рукою нашарил в кармане копейку. Кто мне, когда засунул ее вглубь тулупа – отец, дед? Я сунул, не помня себя, дивной жене копейку в руку, и когда пальцы мои почуяли жар ее ладони, я закричал!
А она снова несказанно так улыбнулась и молвила, глядя на убийства, на глад, мор и руины, на Пожар Вседержавный:
«Иди, летописец. Живи».
И пошел я, послушный, под градом пуль, под щенячьими визгами снегов, меж распростертых на изрытом, решетчатом льду шевелящихся либо неподвижных тел в тот, назначенный мне Святою, подвал, и разыскал ту каморку с убитым, и вытащил у него из-под локтя искровяненную серую бумагу, и под грохоты канонад, под стоны раненых и истошные бабьи крики начал записывать все происходящее