– Я не помню, – рыдал летчик жирными, тягучими, свечными слезами (Катерине он всегда рыдал именно ими, для каждой из нас у него были отдельные слезы), – помню – дорогая кто? Друг маленький зайчонок чего? Человек как? Жена была, точно была жена.
– Капитолина? – ухмылялась Катя, – Василиса?
Летчик размазывал по свежему, детскому почти, безбородому своему лицу слезы и жир, слезы и жир. От Катерины практически все время пахло жиром, а позже начало пахнуть еще и алкоголем: летчик попросил выпить, и она послушно, как загипнотизированная, таскала для него родительский алкоголь, а потом начала пить с ним вместе, чтобы он вспомнил. Он действительно вспоминал какие-то военные истории. Но они явно не относились к делу. Со временем они вдвоем даже написали около пяти писем женам летчика, но потом оказалось, что это были не те жены, точнее, не те жизни, летчик вспоминал что-то не то – как разбитое, старое, кривое радио, он ловил чужие эпохи, чужие времена, настраиваясь на тихое и фальшивое дребезжание давно прожитого и забытого своими тайными тихими учителями, сгоревшими за добрую сотню лет до того, как сгорел он сам.
…Как горел в этот раз, тоже не помнил – все прошлые разы более-менее вспомнили, разобрали, а этот – нет, не может. Алкоголь не помогал, тихие травяные заклинания сообразительной Ниэль, мигом догадавшейся, что процесс обретения памяти завел нашего нового друга не туда, тоже не помогали, и даже наша с ним тихая, почти тайная дружба – а я уверена, что это была именно дружба, – не вела никуда, кроме как к бездне, провалу, беспамятному колодцу.
– Помню, как хоронили, – рассказывал он. – Играл военный оркестр, разбрасывали конфеты всюду во дворе, как будто свадьба. Все три жены за гробом шли, как на параде. Но только одна ордена прикручивала, когда застыл, только одна на них потом лицом падала, когда закончилась музыка, только одна. Как же ее звали-то? Галя? Галина?
– Не вспоминай, – говорила я ему, – это не то, это не твое. Это и у меня было. Так и меня хоронили тысячи раз – и с музыкой, и без музыки. Один раз просто в белую рубашку завернули и пустили по реке. А один раз жгли вместе с кошками на белом костре. Но я это все не вспоминаю, имен всех, кому этот мой последний пожар выжег всю душу, не помню, и помнить не хочу, потому что в этой жизни меня зовут Надя, прожила я всего тринадцать лет, помню только это наше поле, эти наши игры, помню самолет, помню самолет, самолет.
Каждый раз, когда я говорю про самолет, он хватает меня за руку и начинает трястись, обливаясь слезами. Возможно, поэтому я так часто говорю про самолет. Тем более, что вся моя жизнь ужалась до этого самолета – до самолета не было ничего, а все, что было после самолета, не касается