Симон шагал обок Клауса и был счастлив меткими и простыми ответами внушить брату, который засыпал его вопросами, уверенность, что он отнюдь не конченый человек. Говорил он с известной гордостью и одновременно с оттенком смирения перед более зрелым братом, хотя тот, спрашивая об иных вещах как наивный ребенок, все ж таки обнаруживал ласковую озабоченность. Разговор они вели в красивых, длинных, витиеватых фразах, так получалось само собой, и Клаус радовался, что брат во многом выказывает понимание, тогда как ему казалось, что Симон, в его обстоятельствах, станет над этим смеяться и ехидничать.
– Я полагал тебя далеко не столь серьезным, каким вижу теперь!
– Не в моих привычках, – отвечал Симон, – показывать, что я с благоговением отношусь ко многим вещам. Обычно я держу это при себе, так как думаю, что бесполезно делать серьезную мину, коли судьба назначила тебе, ну то есть, может быть, назначила играть роль шута. Судеб много, очень много, и в первую очередь перед ними я готов склонить голову. Тут уж ничего не поделаешь. А в остальном пусть-ка кто попробует сказать, будто я смущенно и уныло вешаю голову. Я уже многим говорил, как со мною обстоит в этом смысле.
Все это Симон говорил плавными фразами и с правильным ударением, притом совершенно спокойно и дружелюбно, так что Клаус воспринимал заявления младшего брата не как мировую скорбь, а как своего рода происходящие в его душе поиски, попытки прояснить свою позицию в отношении мира. Он убедился, что Симон обладает дельными качествами, но слегка опасался, что качества эти окружали его лишь поверхностно, как бы играючи плясали вокруг и увлекали, тогда как ему-то хотелось, чтобы они были в брате укоренены. Ведь в пылу речи такая душа с легкостью воспаряла в мир усердия и прекрасного трудолюбия, чтобы затем часами упиваться собственными рассуждениями,