А уже через минуту расписывает, как поехал в Рим с тореадорами, а те научили его самым что ни есть секретным секретам корриды, и вот он уже бросается к стулу, велит мне его поднять и изображать из себя быка, чтоб он, с кочергой в руке, мог показать, какие фортели выкидывал на арене во времена своей молодости. И в очередной раз не преминет вспомнить, как я в четыре года испугался лягушки, и тогда-то он понял, что никогда не бывать мне тореадором. А чуть позднее Гумерсинда уже слушает, как он по уши влюбился в юную монашенку и решил похитить ее из монастыря – приобрел прочную веревку и, взобравшись на стену, чуть было не обвел вокруг пальца сторожей, но дочь веревочных дел мастера оказалась настолько обворожительной, что он простил себе увлечение монашенкой.
«Полночь? Ой, и правда! – лицемерно удивлялся он, когда я писал ему, что Гумерсинда еле держится на ногах и, наверное, нуждается в отдыхе. – Ну и засиделся же я у вас, дети»! Тяжело сопя, он вставал с кресла и, глядя из-подо лба, будто я нарушил священный закон гостеприимства, неспешно выходил – затем только, чтоб назавтра заявиться в очередной раз и в очередной раз сочинять небылицы: о горделивой Тиране, о герцогах и герцогинях, об экипажах и охоте, о том, сколько дроздов он подстрелил тут, а сколько зайцев – там, и о том, что по сей день во всем Мадриде мало кто может сравниться с ним в стрельбе с двухсот шагов. Ну и что с ним сделаешь?!
Не скажу, что мне становилось досадно, когда миловидная девушка, затаив дыхание, слушала меня и смеялась над моими шутками. А ведь у Гумерсинды был выбор: муж – молодой, замечу, красивый, по тем временам еще не так оплыл, похож на меня в молодости, – и тесть – старый хрыч, глухой, завален работой, который уже давно распрощался со своим костюмом махо и сладостной привычкой