московского воздуха, чтобы утолить легкие. Мимоходом брошенное тобой безжалостное слово я ощущала животом, и где-то в пупке рождалась та самая тошнота, не как после пьяной ночи, а как от предчувствия дурного, но лишь ты касался волос и так смотрел в лицо, как будешь еще много раз смотреть, будто впервые видишь, но уже так давно любишь, что боль из живота щекоткой поднималась к груди, и билась в агонии оттого, что ее никто не слышит. Ты думал о многом, но не обо мне. А в конце дня этот черствый, не знающий пощады и живущий по своему расписанию, фирменный 25-ый выдернул меня из жаркого липкого дня, выкрал из твоих столичных лап, швырнул в вагон, плюнув вдогонку моими первыми в жизни Lacoste и охапкой слез. Потом, через много наших лет, тебе подарит ирисы девушка из соседнего общежития, незнакомая тебе, наблюдающая за тобой в коридорах и на сцене в поисках твоего взгляда при встрече, мечтающая увидеть в нем то, что довелось увидеть мне. Ты будешь вкладывать в ее ирисы смысл и говорить: «Это так странно: ты ходишь, бреешься по утрам и ешь пельмени, а какой-то человек тебя очень любит». Я была этой девочкой с ирисами тогда у Юрия Долгорукова, но ты не вкладывал в них смысл, и я уверена, что даже не помнил этот день. Ахматова написала Мандельштаму, как мне кажется, с ехидством «Мальчик сказал мне: „Как это больно!“, И мальчика очень жаль». Я не дарила ирисы, меня не жаль.