Он допил последние тягучие капли, утер уста рукавом и наклонился с седла, протягивая кухоль безродной девчонке, вынесшей ему из нарядной мазанки-хаты утолить дорожную жажду.
«Спасибо, доню…» – сказал привычно, забывая уже и медок, и ее самое, и ждущие чего-то глаза, глядящие на него неотрывно. Голубые и чистые.
Он и названия цвета такого припомнить не мог – загрубела, как невыделанная шкура, душа у него за белесым, жарким огнем пылающих сел, за многой кровью, прибывшей за недолгий век его на земле. Разве что в храме, во время высокой и пронзительной литургии, наступал мир и упокоение в душе у него – и светлела печаль, и все то, что лежало за каменными церковными стенами, обретало название, место и смысл, и тогда, неведомо как, душа будто стремилась к истоку, и близилось детство из памяти, из черной бездны его одиночества и молчания – голубое, чистое, светлое. И он знал, как жить ему дальше, но и не жил, когда выходил на паперть, привычно и уже отстраненно бросая несколько шелягов в черные ладони нищего-жебрака. И отъезжая от храма, оставляя за спиной густой гул благовеста, думал уже о насущном и неотложном, в котором предстояло прожить и выжить, и где уже не находилось места высокому этому: «Ненавидящих и обидящих нас прости…»
И теперь осадил внезапно коня, крутанул его вправо и наклонился, грозовой тучей навис над девчонкой, глядя ей прямо в бездонную черноту кружалиц-зрачков:
– Чья? – помедлив, спросил.
– Сирота, – сказала она, – со вчерашнего.
Глаза ее были сухи.
– Так плачь же! – негромко сказал.
Она в отрицании повела головой.
Она была еще сущим ребенком, девчонкой – что там она понимала в этом вот мире? Но уже была частичкой народа. Его – разноликого, странного, непокорного – народа со всем присущим ему добрым, злым, глупым и высоким, смешанным во единую взвесь.
Он удивился бы, если бы она заплакала.
Должно быть, сильно тогда хлестнул он коня, потому что обернувшись в дороге, увидел темный запекшийся рубец на крупе – так хлестнул, словно движение в окружающем его душу пространстве могло стереть эту девчонку с земли и из памяти, но он знал в себе глубоко, что теперь ему уже никуда не уйти от ее молчаливого взгляда, как и ей не уйти от своей неисповедимой сиротской судьбы, – и ее безымянное подорожное имя сливается неотступно с прозвищами тех давних дедов из его малолетства, сложивших неразумные головы под стенами Кафы, и с именами сотен и сотен других, ставших попранным прахом, разметанным по широким безгласным степям.
«Ненавидящих и обидящих нас…»
На чигиринской белопыльной дороге, в скляной затаившейся и обманчивой тишине, в кромешном окрестном безлюдье его обступали