Я бы назвал Селина предвестником теперешних поэтов мировой скорби и безнадежности, если бы он скорбел о бедствиях всего человечества и о безотрадном и безвыходном его положении, – напротив, его скорбь была сосредоточена в себе и на себе; но о чем он горевал, что он оплакивал, никто не знал и понять не мог. В университете учился он хорошо, всегда был из лучших студентов; даже по его отрывочным признаниям и намекам его близкие товарищи – в том числе и я – могли догадываться, что ему жилось хорошо, что он любил и был любим, что его ласкали и даже баловали, что какая-то светская дама дарила его своими милостями, что было какое-то похищение новой Елены, даже через забор, или свидание с нею, когда Сёлин сидел на заборе, а она в саду – не помню хорошенько, только из его отрывистой речи с обычным шепотом удержались в моей памяти забор и видение прекрасной Елены. Таков был Сёлин в молодости, на студенческой скамье; с тех пор как он сел на профессорскую кафедру, я уж с ним не встречался ни разу до самой его смерти. Но тогда мы видели в нем олицетворение Гамлета, разменянного по мелочам, и именно в том его типе, какой придал ему знаменитый в то время трагик Мочалов, с прикрасою своих обычных жестов -левой рукою бить себя в лоб, а правой хлопать себя по ляжке; только Селин, в согласии с тихим унынием своей души, смягчал эти жесты: медленно и нежно касался лба рукою, а по ляжке вовсе не колотил, вероятно, находя это неграциозным.
Впоследствии из него вышел красноречивый профессор. Студенты любили его. На публичных лекциях в Киеве он производил эффект.
Шестаков был годом моложе Селина, а может быть и двумя. Думаю, – что он поступил в университет одних лет со мною, скорее немножко помоложе меня; он также вырастал уже будучи студентом, на моих глазах. Был нежный и миленький