Поскольку аккорд любви и смерти является тем, что вызывает в нас наиболее глубокие резонансы; постольку это факт при первом рассмотрении устанавливающий успех романа. Есть и другие более сокровенные причины, выявляющие его в качестве определения западного сознания.
Любовь и смерть: смертельная любовь: это если не вся поэзия, то, по крайней мере, то, что в ней есть народного, универсально трогательного в наших литературах и в наших самых древних легендах, и в наших наиболее прекрасных песнях. Счастливая любовь не имеет истории. Нет романа без смертельной любви, то есть любви, угрожаемой и осужденной самой жизнью. Западный лиризм возвышает отнюдь не наслаждение чувствами и не плодотворный покой влюбленной пары. В нем меньше любви, нежели любовной страсти. И страсть обозначает страдание. Вот фундаментальный факт.
Но воодушевление, которое мы проявляем к роману, к фильму, рожденному от романа; идеализированный эротизм, рассеянный по всей нашей культуре, в нашем воспитании, в образах, составляющих украшение нашей жизни; наконец, потребность в бегстве, вызванном механической скукой, – все в нас и вокруг нас прославляет страсть настолько, насколько мы стали видеть в ней обетование более живой жизни, преображающую силу, нечто находящееся по ту сторону счастья и страдания, пламенное блаженство.
В страсти мы чувствуем уже не то, что страдает, а то, что тревожит. И все же любовная страсть обозначает, по сути, несчастье. Общество, в котором мы живем, и нравы которого вряд ли изменились, столетиями сводит к соответствию любовь-страсть девять раз из десяти, облекая его формой адюльтера. И я прекрасно понимаю, что возлюбленные станут ссылаться на всякие исключительные случаи, но статистика неумолима: она опровергает нашу поэзию.
Неужели мы живем с такой иллюзии, в такой «мистификации», что действительно позабыли об этом несчастье? Или, надо полагать, что втайне мы предпочитаем то, что нас ранит, тому, что, казалось бы, наполняет наш идеал гармоничной жизнью?
Давайте же ближе привлечем это противоречие усилием, которое должно показаться неприятным, поскольку оно стремится разрушить иллюзию. Утверждать то, что любовь-страсть, по сути, обозначает прелюбодеяние, это настаивать на реальности, что одновременно скрывает и преображает наш культ любви; это разоблачать то, что сей культ таит в себе, как бы отторгая и отказываясь называть, дабы нам позволить яростно отказаться от того, на что мы не осмеливались притязать. Само сопротивление, испытуемое читателем в признании, что страсть и прелюбодеяние зачастую смешиваются в нашем обществе, не является ли первым доказательством следующего парадоксального факта: мы хотим страсти и несчастья при условии непрестанного непризнания, что мы их желаем в подобном качестве?
Для тех, кто судил бы о нас по нашей литературе, прелюбодеяние могло бы показаться одним из самых замечательных занятий, коим предаются Западные люди. Тогда бы мы быстро составили перечень романов, в которых нет на это никакого