Наверно, она что-то наговорила и Хавкину, потому что спрашивал он меня чуть ли не почтительно. Я, как всегда, отвечал не готовясь, Хавкину оставалось только кивать с опережением, а впоследствии он даже начал первым со мной здороваться.
Наверняка эти мои демарши порождали мне недругов, но в своем ослеплении я всех считал друзьями – ведь я же такой хороший, я же так всех люблю, собратьев по служению! Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.
Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил «Аппассионату», и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к «Аппассионате» гораздо красивее.
В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презираемых, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра.
Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» – это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» – это серьезно. Новость меня не окрылила, русская история представлялась мне скучноватой: оборванный народ в зипунах и лаптях живет все хуже и хуже, а бояре, помещики и капиталисты его все угнетают и угнетают. Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев, ни Джульетт с Ромеами.
Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега…
И ради нее