– Ну как, мать?
В темноте тускло блеснули глаза:
– Нажилась я, видно, Степа…
Он тяжело опустился на край постели:
– Полно, мать, ничего-то говоришь… Может, за доктором сходить?
Тронутая вниманием, она отыскала в темноте его руку.
– Какой уж мне доктор… Где лекарство-то против материнского сердца… – Она не договорила, закашлялась.
С тех пор как пришла похоронная, они по какому-то неписаному уговору избегали говорить о сыне, и каждый из них молча, про себя, нес свое горе.
– Какие вы все добрые… – виновато заговорила Макаровна. – А я лежу, лежу – всех связала. Кажинный день кто-нибудь проведает. То Анфиса-сватья, то Лизонька Пряслиных. Такая уж девчушка обходительная, славная. Забежит: «Не надо ли, Макаровна, свежей воды?» А Митрий, спасибо, за родной так не ухаживают…
Отдышавшись, она с беспокойством сказала:
– Тебя бы покормить надо. А я, вишь вот, колода колодой… Срам…
– Лежи, лежи.
У него слипались глаза, в ушах стоял шорох осыпающегося зерна. Он встал, снял с вешалки какую-то одежину, раскинул на полу, возле кровати, и, не раздеваясь, прилег.
– Весь ты заробился, Степа, – вздохнула она. – Я уж и то нынче Анфисе пеняла. Совесть бы, говорю, поиметь надо…
– Всем нынче несладко, мать.
– Да я ничего. Только в твои-то годы, сам знаешь, каково круглыми сутками на поле жить… Хлебá-то ноне ничего, говорит Митрий?
– Ничего…
– А Копанец, поди, совсем пересох… Хотела бы я еще на белый свет поглядеть. Глаза-то закрою да умом-то все поля, все луга за день обойду. С каждым кустиком попрощаюсь… А ноженьки не несут – как чужие…
С полу раздался тягучий храп. Тяжелое удушье навалилось на нее. Но, боясь потревожить сон мужа, она прикрыла рот рукой и долго глухо и надрывно откашливалась…
Утром он проснулся с первыми лучами солнца. Макаровна сидела на кровати, свесив худые, жилистые ноги. Руками она держалась за лямку ремня, продернутого в железное кольцо в потолке. Когда-то из этого кольца свисал певучий березовый очеп с зыбкой, в которой качался Вася.
– А мне ведь получше сегодня. Ты как здоровья принес…
В это утро с его помощью она умылась и даже немного поела. Потом, когда обсохла роса на улице, попросила:
– Вынес бы ты меня, Степа, на волю. Уж так-то хочется поглядеть на поля да на солнышко.
Утро было жаркое, тихое. Макаровна, сидя на крыльце рядом с мужем, с волнением смотрит на огород, в котором уже отцвела картошка, на любимую рябину, склонившуюся над старой баней, на величавую густозеленую лиственницу. Там, внизу, за огородами, – голубые разливы лугов с чернеющими шапками зародов, за лугами серебристая Пинега, а за рекой, на том берегу, высоко-высоко на красной щéлье громоздятся белые развалины монастыря. И все такое знакомое, такое родное, тысячи раз исхоженное… Славно пахнет травой, нагретой на солнце, спелым, восковым хлебом. У самых ног ее, где-то на травке у крыльца, разобрался со своей кузенкой кузнечик, и ей приятно, закрыв глаза,