– Давай сразу два, – приказал Крапивников. – С хорошими людьми и выпить не грех. Кочуют, бедняги, из местечка в местечко, поют, пляшут, играют. Ты бы их, Хесид, взял к себе.
– Зачем, Юрий Григорьевич?
– Они б тебе гостей заманивали. Народ валом бы валил… Почему бы тебе, голубчик, не порадеть за родное слово и родную песню?
– Рад бы порадеть за нашу родную песню, Юрий Григорьевич, но на нее никто не повалит. Каждый еврей сам умеет петь.
– Ты, Хесид, не патриот.
– Боюсь, Юрий Григорьевич, побьют.
– Побьют?
– Сами знаете: за чужие песни платят, за родные – бьют, – вздохнул Хесид.
– Ах, хитрец! Ах, пройдоха! Ах, патриот! – ласково ругнул корчмаря Юдл Крапивников.
Человек, названный Хесидом, принялся жаловаться на тяжкое житье всех корчмарей на тракте от Смалининок до Ковно, на житье, которое особенно ухудшилось после ареста Ешуа Манделя («Крепкий был мужик! Вместе на винокурню к Вайсфельду ездили»), обвиненного в убийстве христианского мальчика; жди, мол, когда к тебе нагрянут и в отместку разнесут корчму в щепы; скорей бы дело кончилось, второй год суд идет и – ни туда ни сюда, ни домой, ни на каторгу; защитника уже доконали… Горского или Борского…
– Дорского, – помог Хесиду Юдл Крапивников.
– Вот, вот… Дорский… Скажите, Юрий Григорьевич, – взвихрился Хесид. – Почему так устроено?..
– Как?
– Когда убивает Роман, говорят: убил Шмерл! Когда ворует Хасан, вопят: стащил Берл. Послушаешь, что болтают, почитаешь, что пишут, и за голову схватишься: шмерлы-берлы – убийцы, шмерлы-берлы – воры, шмерлы-берлы – мошенники. А где же наши раввины? Сапожники? Гончары? Нищие? Мы что, из одного теста слеплены?
– Слеплены мы, положим, не из одного теста, но зато в одну печь посажены, – сказал Юдл Крапивников. Хоть он и знал, где евреи-раввины и где евреи-гончары, говорить об этом ему больше не хотелось. Он предвкушал, как сядет за стол, как выпьет первую рюмку холодной, остуженной в погребе водки, как теплынь, разлившись по желудку, поднимется вверх, затуманит глаза, и в этом теплом и безопасном тумане лицо Дануты покажется ему еще привлекательней, чем прежде.
Вечерело. Господь Бог накинул на мир, как на лошадь, невесомую серую попону.
За окнами слышно было, как снулый ветерок шелестит в оголившихся ветвях липы. Где-то там, за этим шелестом, угадывалось озеро, дышавшее, как разморенное стадо.
Данута следила за тем, как Хесид проворно накрывает на стол, как расставляет тарелки, кладет вилки и ножи, и ощущение чего-то неотвратимого крепло в ней, переворачивая душу. Все ее внимание поглощала мысль о том, что перелом в их жизни произойдет не когда-нибудь, не завтра, не послезавтра, не через полгода, как она предполагала, а сегодня, сейчас, может быть, за этим вот столом, за этими ослепленными теменью окнами, в этих, как Хесид высокопарно, по-столичному называл их, номерах.
Она почти не смотрела на Эзру, как будто старалась от него отвыкнуть, и эта отрешенность только усугубляла