Шмуле-Сендер, думает старик Эфраим, глядя на взмокшую спину возницы, еще грех жаловаться. Белый Берл ни в кого не стрелял, не наградил Господь водовоза и дочерью, не сподобил его чести иметь внука-байстрюка и зятя-фармазона.
Эфраиму страх как хочется, чтобы Шмуле-Сендер заговорил с ним о Гирше, о зерноеде Шмерле-Ицике, о раненом Виленском генерал-губернаторе, о своем удачливом белом Берле (три года прожил в Нью-Йорке и каменный дом купил. Каменный!) – пусть говорит о чем угодно, только не студит его душу молчанием.
– Послушай, Шмуле-Сендер, – начинает Эфраим, – ты мог бы быть палачом?
– Лучше быть Ротшильдом.
– Мог бы, скажем, вздернуть человека? – не унимается каменотес.
– Как это вздернуть?
– Намылить веревку, накинуть ее на шею…
– Тебе?
– Мне… Авнеру… или…
Шмуле-Сендер понимает, куда клонит Эфраим. На уме у него не Авнер, а сын Гирш. За покушение на генерал-губернатора его, Гирша, по головке, конечно, не погладят. Если признают виновным – а еврей еще до рождения, до выстрела в губернатора, до суда виноват, – то дела его плохи: в тюрьме сгноят или, как говорит Эфраим, вздернут на виселице.
Лошадь трусит по большаку. Шмуле-Сендер помахивает кнутом скорее для вида, чем для острастки. Старик Эфраим придерживает шапку – не дай бог, ветер сорвет, потом гоняйся за ней, как мальчишка за бумажным змеем.
– По-моему, – говорит Эфраим, – в каждом из нас два человека живут.
– У меня и для одного места мало, – отшучивается Шмуле-Сендер.
Ровный большак навевает неодолимую сладкую дремоту. Кажется, мать качает люльку, и тебя, маленького, беззащитного, кидает, как щепку, из стороны в сторону.
– Два человека в каждом из нас… два… Один намыливает веревку, другой стоит на табурете и молится.
Шмуле-Сендер не перечит Эфраиму. Два так два. Пусть победит не тот, кто намыливает веревку, а тот, кто стоит на табурете. Но разве, стоя на табурете, победишь?
Вот и мишкинская почта.
После Воскобойникова (он отравился кабаниной) почтарем там служит Ардальон Игнатьевич Нестерович – бывший их урядник. Прежний почтарь не только подтирался чужими письмами, но и скручивал из них самокрутки. Бумага тонкая, заграничная, с приятным ароматом. Сколько он, нечестивец, писем скурил – одному богу известно. До сих пор над крышей мишкинской почты не облака плывут, а дымки от писем – горькие, сладкие, недосягаемые дымки!
Ардальон Игнатьевич в отличие от Воскобойникова не курит и к письмам оттуда относится иначе – с почтением и тайным любопытством. Ни одному не даст пропасть. Как можно: люди из-за моря-океана пишут, и не кому-нибудь, а своим родичам, родителям, на веки вечные оставшимся в России.
Правда, и за Нестеровичем водится грешок – любит подношения. Но разве при почтарском жалованье подношения – смертный грех? Придешь за письмом, Ардальон Игнатьевич непременно справится: ну как они там, наши