Бабушка, видать, бредила. О каком базаре она говорит? Разве она из-под земли его увидит?
– Хорошо, – сказал могильщик. – На пригорке так на пригорке.
– И глубоко меня не зарывай. Я и на том свете хотела бы услышать, почем в местечке пух и рыба.
– Хорошо, – сказал могильщик. – Отдыхай.
Неслышно вошел дед с прирезанными гусями.
– Господин резник тебе кланяется, – сказал он.
– Спасибо. Не теряйте времени, принимайтесь за работу. Мой бывший жених вам поможет. Поможешь, Иосиф? – обратилась она к могильщику.
– Не беспокойтесь, сейчас мы их ощиплем, – сказал одноногий.
Мы сидели и втроем щипали белых гусей. По комнате носился легкий, как первый снег, пух. Он падал на пожелтевшее лицо бабушки, но она его не смахивала.
– Это я ломала стенные часы, – вдруг произнесла она и шевельнула опущенными ресницами. – Прости, если можешь.
– Ну и что? – сказал дед. – Можешь их ломать сколько заблагорассудится.
– Я тебя не любила, – почти шепотом произнесла старуха.
– Ну и что? – как заведенный повторял дед. – Мало ли кто кого не любит.
Комнату заметало пухом. В белоснежной дымке были и лица, и мысли, и тишина, какая бывает зимним утром на речке или на лесной опушке.
Кошка сидела на кровати и от скуки играла тесемкой длинной бабушкиной сорочки.
– Брысь, – сказал дед.
– Брысь, – сказал могильщик.
– Брысь, – сказал я.
Только бабушка ничего не сказала.
Ее похоронили, как она и просила, на пригорке. Там и впрямь земля была мягкая и теплая, как перина. Оттуда видна была колокольня костела и наш дом, старый и опустевший, как заброшенное гнездо аиста.
Мы молча возвращались домой: я, дед и мой будущий учитель господин Дамский.
– С завтрашнего дня займемся твоим мизинцем, – сказал парикмахер.
Казалось, ничего не произошло, все осталось как было.
Я шел и думал: неужели ни жизнь человека, ни его смерть ничего не могут изменить на свете? Неужели?
Моего первого учителя, парикмахера Арона Дамского, побывавшего когда-то в далеком и, как он уверял, большом городе Париже, разбил паралич. Стоял человек перед зеркалом, стриг дремучую бороду владельца местечковой бензоколонки Эфраима Клингмана и вдруг среди бела дня, ни с того ни с сего, выронил из старых рук машинку, искривил рот со вставными заграничными зубами и рухнул на пол, словно всю жизнь не на ногах стоял, а на деревянных ходулях.
Так на белом свете сразу стало двумя брадобреями меньше, хотя, по правде сказать, я не то что бритву – помазок в руке не держал. С утра до вечера я околачивался в парикмахерской, подносил господину Дамскому теплую воду в оловянной мыльнице, подметал чужие волосы и тяжелой мокрой тряпкой, привязанной к палке, весело бил бессовестных мух, жужжавших над ухом всякие непристойности и гадивших на зеркала и обои.
Господин Дамский лежал посреди своей парикмахерской, и в двух огромных, потемневших от времени зеркалах тускло отражалось его окаменевшее тело в белоснежном, как саван,