Тот разговор не выходит у меня из головы. Понимаю, что пока не хочу вставать. Мы так увлеклись восстановлением хронологии наших коллективных потерь, что не успели обсудить, что именно потеряли. Чувство безопасности? Достоверность? Коллективное самосознание? Может, потери, которые ощущают даже самые уверенные в себе люди, настолько аморфны и губительны, что побуждают инстинктивно избегать даже попыток их называть. Как посмотреть в глаза эрозии социальной сплоченности? Тающей перспективе доброго будущего?
Уже просто подбирая слова, наталкиваешься на внутреннее сопротивление, которое не дает осознать масштабы наших утрат. Еще меньше вероятность того, что психика проделает всю необходимую работу, чтобы с ними справиться. В конце концов, мы горюем не только по людям, много для нас значившим. Мы оплакиваем все, что когда-то играло роль в нашей жизни, все, что когда-то влияло на то, как мы видим или хотим видеть себя, на что надеемся и к чему стремимся. Мы оплакиваем все, утрата чего влияет на нашу «практическую идентичность», как выразился философ Майкл Чолби, на наше понимание мира, на то, какую ценность мы придаем нашей жизни[3]. Но, возможно, соблазнившись ощущением мнимой стабильности, мы забыли, как скорбеть, горевать, оплакивать. А может, никогда и не знали.
Пролистываю пришедшие за ночь сообщения и письма, просматриваю срочные новости из газет, на которые подписан. Начало своего расстройства я могу отнести и к телефонному разговору с отцом, нашему последнему разговору, в его день рождения. Родители не хотели никого видеть с тех пор, как отец заболел, поскольку опасались, как бы ему еще сильнее не сократил жизнь вирус, который держал в страхе весь мир. Бывало, согласившись с кем-то увидеться на определенных условиях, таких как сдача медицинских тестов, они в последнюю минуту давали отбой. Они даже отменили совместное Рождество – всем было понятно: оно станет для отца последним. Они боролись за каждый лишний день, лишний час.
Я понимал их – и не понимал. Я хотел, чтобы все было иначе. Каждый раз, созваниваясь