– Я-то вижу, что ты хороший, я б тебя и в жрецы пророчить бы решилась, – продолжала Чистюля, остервенело ероша мои бедные волосы, – Ты же в храме вырос, ты уже по-другому жить не сможешь.
– Ага, вырос, – ляпнул я, не удержавшись, – Родители вышвырнули на помойку, больного не захотели растить. А вы убогого подобрали. Ай!
Чистоглазка, едва не оторвавшая моё многострадальное ухо, тяжко вздохнула и, отойдя прочь, села за стол. Смотрела на меня без прежнего недовольства.
– Не выкинули…
– Выкинули на помойку! – упёрся я.
– Как у тебя совести хватает называть Королевский Храм помойкой? Я свидетель – я, я тебя принимала, когда ты к нам попал, я твою руку из руки твоей мамаши взяла. Тебя сюда привели, в храм, как положено по старому правилу предрассветных…
Я совершенно демонстративно закашлялся, перебивая Настоятельницу.
Чистоглазка была слишком хорошая для мира за стенами Королевского Храма. Поступок моей кровной матери до сих пор не помещался у неё в голове. Когда десять лет назад поздним вечером к дверям нашего корпуса явилась женщина с шестилетним мальчишкой и попросила позвать кого из монахинь для разговора, ей повезло наткнуться на монахиню, которая ещё несколько лет назад носила бархат, шелка и диадемы и звалась принцессой. Она передала меня в руки Чистоглазке, сказала, что они с мужем нищенствуют и не могут растить меня до положенных четырнадцати лет теперь, когда у них родился ещё один ребёнок. Она сказала, что я слабоумный и не разговариваю, и что она вверяет мою жизнь Солнцу.
Чистоглазка так растерялась, что какое-то время даже не признавала в корпусе, что меня отдали насовсем. Привирала, что у женщины, видать, тяжёлые времена, вот она и отвела старшего ребёнка на месяц пожить в храм. Многие ей верили. Меня даже никуда не отдали – и почти год все ждали, что за мной вернутся.
Но моя безымянная родительница пропала с концами.
– Она сдала тебя в храм, – повторила Чистоглазка упрямо, – И ты знаешь, что тебя оставил тут сам Настоятель. Он сразу понял, что из тебя выйдет хороший утренний монах, – Настоятельница чуть откинулась на спинку стула, предаваясь воспоминаниям, – Боже, мне было… Да, кажется мне было семнадцать лет, когда тебя привели.
– Она сказала, что я слабоумный. И что я не умею разговаривать, – процедил я, – Что такого больного как я даже в сиротский дом не примут.
– До сих пор не понимаю, зачем. Ты умел разговаривать. И выглядел запуганным, а не глупым. Помнишь, как ты стоял у ворот глубокими вечерами и раздавал вечерним, что с дозора возвращаются, спёртые с кухни пирожки? Семь лет ребёнку – а он спёр поднос с пирожками и пошёл кормить вечерних.
– Ну, подумаешь, – пробурчал я.
– А как ты носился по корпусу, когда освоился, всем тебе надо было помочь, каждому подсобить, всех уболтать. Воду таскать порываешься, в школу прямо сам бежал, в швейные мастерские ходил, к десяти годам уже сам себя обшивал, к двенадцати был первый помощник в больнице… Мелкий, тощий,