Хотя за десять дней, прожитых здесь, я немного наловчился, мне не сразу удалось занять нужное положение над скобой лифта, фиксирующей мое кресло, и меня подмывало заорать на Родмана: перестань бога ради, отпусти кнопку, сейчас открою. Он подействовал мне на нервы. Я испугался, что сделаю что‑нибудь не так и внизу окажется мешанина искореженного металла и сломанных костей.
Зафиксировавшись, я щелкнул переключателем на стенке, и диковинное падающее скольжение лифта овладело мной, лишило веса, опрокинуло через край; как всегда, панически засосало под ложечкой. Я погрузился, как ныряльщик, пол сомкнулся над моей головой. Стена первого этажа, к которой мое лицо было жестко обращено, неспешно разматывалась сверху донизу, являя взору на полпути репродукцию прерафаэлитской картины: мальчики зачарованно слушают морского волка[6]. Моя бабушка могла написать эту картину сама, настолько она в ее духе: порыв, рождающийся из повседневного реализма. Я поравнялся с репродукцией, и это значило, что мое кресло стало видно от входной двери, поэтому звон и стук прекратились.
Кресло достигло дна, над которым, как на глубине в шестьдесят футов, царит зеленый мутный полумрак: старая глициния давно задалась целью лишить света все нижние окна. Я поддел скобу концом костыля и ощупью вернул костыль в держатель на боку кресла – очень аккуратно, поскольку знал, что Родман смотрит на меня, и хотел внушить ему, что все у меня тут надежно, я справляюсь, несчастный случай исключается. Прикосновение к кнопке мотора, ладонь на руле, и я снова начал вращаться. Стена поплыла, и вот наконец я вижу в рамке, за маленьким дверным стеклом, лицо Родмана – так в иллюминатор водолазного шлема может уставиться рыба. У этой бородатой рыбы кривая улыбка, искаженная фацетированным стеклом,