Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер по его приглашению стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.
На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.
– Уж не фальшивый ли? – спросил я.
– Гм… Это, однако же, надо исследовать… – бормотал пристав и кончил тем, что присоединил его к делу.
Мы вышли. Нас провожали испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупой торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.
Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал мне кто-то на ухо.
23 апреля был действительно Юрьев день…
Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…
Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).
Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек».
В обстоятельности повествования, в падении одного из «прозорливых господ» с печи, в «симпатическом» голосе другого, в «красивых бакенбардах» третьего, в иронической реплике по поводу пятиалтынного, в «тупой торжественности» Ивана, в упоминании о Юрьевом дне, в добродушно-насмешливом комплименте шефу жандармов Дубельту, наконец, в нежелании продолжать рассказ – сколько во всем этом выдержки, достоинства, превосходства над «необыкновенными людьми», умения спокойно, с усмешкой взглянуть со стороны на то даже, что оказалось началом столь тяжких мук.
Могут сказать: «А велика ли цена выдержке, иронии, если дело-то было много лет назад?» Да, рассказ об аресте был записан Достоевским 24 мая 1860 года – спустя одиннадцать лет. Но…
Александр Солженицын поведал о своем аресте через двадцать восемь – срок почти в три раза больший, и тем не менее в его рассказе не только не оказалось выдержки, превосходства или иронии, но и обнаружилось нечто в известном смысле противоположное. И это тем более разительно, что ведь для Достоевского арест обернулся каменным мешком Алексеевского равелина (почти год!), изуверской, доведенной вплотную до команды «пли!» инсценировкой смертной казни, кандалами, тяжким каторжным трудом,