Поднялись по ступенькам, с выбоинами. Постояли. Постучали.
Дверь открыла жилица, тридцатипятилетняя рыжая девушка, с папироской во рту, в синем платке с розами, мечтающая о ночном городе восьмых, десятых годов. Она всю жизнь о нем мечтать будет, и старушкой седенькой.
– К вам пришли, – сказала она, открывая дверь в комнату Кости Ротикова.
На диване сидели Костя Ротиков и неизвестный поэт по-турецки и пили из маленьких чашечек турецкий кофе. Одна стена доверху была увешана и уставлена безвкусицей. Всякие копилки в виде кукишей, пепельницы, пресс-папье в виде руки, скользящей по женской груди, всякие коробочки с «телодвижениями», всякие картинки в золотых рамах, на всякий случай завешенные малиновым бархатом. Книжки XVIII века, трактующие о соответствующих предметах и положениях, снабженные гравюрами.
Стена напротив дивана увешана и уставлена была причудливейшими произведениями барокко: табакерками, часами, гравюрами, сочинениями Гонгоры и Марино в пергаментных, в марокеновых зеленых и красных переплетах, а на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира.
– По всей Европе, – продолжал беседу Костя Ротиков, – появляется сейчас интерес к барокко, к этому вполне, как вы сказали, законченному в своей незаконченности, пышному и несколько безумному в себе самом стилю.
И они склонились над портретом Гонгоры.
– Каждое слово у Гонгоры многозначно, – поднял голову поэт, – оно употреблено у него и в одном плане, и в другом, и в третьем. Каждая косточка у Гонгоры – поэма Данта в миниатюре. А какой отчаяннейший и кричащий артистизм, старающийся скрыть душевное беспокойство; а эти щеки и шея возлюбленной, которые были некогда, в золотом веке, настоящими, живыми цветами – розами и лилиями. Для того чтобы понимать Гонгору, надо быть человеком с соответствующей устремленностью, с соответствующим эллинистическим складом ума, это сейчас ясно, но этого еще недавно не понимали.
Неизвестный поэт откинулся к стене.
В это-то время и вошли в комнату Муся Далматова и Тептелкин.
– Как у вас уютно, – сказал Тептелкин, не замечая кукишей над головами друзей. – И сидите вы по-турецки, и пьете кофе турецкий. Но здесь накурено, разрешите, я открою окно. – Он подошел. Открыл форточку. – А то у Марьи Петровны голова заболит.
– Давно вы нас ждете? – спросил он.
– Мы со вчерашнего вечера сидим здесь над испанскими, английскими, итальянскими поэтами, – ответил Костя Ротиков, – и обмениваемся мыслями.
– А Аглая Николаевна пришла? – спросил Тептелкин.
– Мы ее с минуты на минуту ждем, – ответил Костя Ротиков.
Раздался стук в парадную. Костя Ротиков выскочил в переднюю. Через минуту вошла худая и извивающаяся как змея Аглая Николаевна. На плечах у нее лежал голубой песец. На груди сверкал большой изумруд, а в ушах ничего не было. Рядом с ней извивался Костя Ротиков, а с другой стороны прыгала собачка.
– Вечер старинной музыки состоится, – произнес на ухо Марье Петровне Далматовой Тептелкин.
Все