Мёртвым железом. Мёртвым боем. Мёртвой войной.
– Война, – выдохнул Василий, – это ты?
Прямо над Красной площадью висел шар, изрытый тенями. Красный, с одного боку оранжево-огненный, с другого исчёрканный кляксами бурсацких чернил.
Луна, над коей войной ты мерцала? Над коей замерцаешь теперь? Надо мной катишься, светишься угрюмо! Красная… Волчья… Нет у меня для тебя заклинанья. А у тебя для меня заклятье – есть?
Задрал бороду, поднял к Луне страдальческий, в коре морщин, обмороженный лик. Лунный свой лик на земле. И в небесах плыло в дёгте ночи, вспыхивало сумасшествием зеркало, его отражало.
Он видел, в небесном красном зеркале шевелились его губы.
Он шептал сам себе и всей земле: война началась.
Костры пылали умалишённо. И сам он, в который раз от сотворенья самого себя, ума лишился. Наилучшее состояние, наисчастливейшее; входя в него, не надо никому ничего говорить, не надо биться рыбой об лёд, петь песню, её же никто не слышит. Ты, без ума, есть счастливый зимний Дух; ты бродишь по льду, летишь вдоль иглистых звёзд, и тебя никто не простил, ты же простил всех.
Он опустился в снег на корточки, потом уселся в снегу, будто Царь на троне, захватил в горсть бороду и обтер ею щёки, лоб, рот и подбородок. Борода заместо рушника. Так ему и надо. Он припомнил нашествие татар. Северной небесной мантией встали тогда пред ним двери Успенского собора. Он видел в небе громадных железных птиц; он видел, а люди не видели. Небо подало ему милостыню безумного зренья, он провидел Время, а люди ничего не хотели о Времени ведать, они его боялись, презирали, шарахались от него, плевали в него, пожимали плечами, посмеивались недобро: ишь, Время! Подумаешь, владыка надо всеми! Ну и что, мы все уйдём! Попрощаться друг с дружкой не успеем! Никто не знает, что оно такое! Вот, в нём войны и Мiры, а нас кровавым маслом мажут на Богову булку!
Василий тогда втёк в собор вместе со всею толпою, опустился вместе со всеми на колени, иерей басом затянул Великую ектенью, и стал молиться и плакать народ, и он молился и плакал со всем народом. Так стояли, коленопреклонённые, и вдруг раздался стук и шорох и стал расти, и разросся неистово, и обратился во Вселенский шум и гул, и Василию чудилось, внутри громадной расписной клети храма летает необъятная, величавая, крылья на пол-Мiра раскинувши, скорбная Дева-Птица. Из уст в уста бросали коричневые старухи слух: зрели ту Деву-Птицу сидящей на кресте церкви Всех Святых на Кулишках, а потом на зальделом Черкизовском пруду. Волочила она крыло за собой. Прихрамывала. То ль ногами девичьими на снег ступала, то ли птичьими когтистыми лапами, не разобрать. Какой опричник ей крыло прострелил? С высоты страшной вниз летела, оземь грянулась, как не разбилась, а вот ножонку, видать,