Нет ничего удивительного в том, что во время своего шестилетнего пребывания в Макелле Юлиан, несмотря на ежедневные наставления богословов и священников (при неизменном надзоре со стороны арианского епископа Каппадокийского, а затем Александрийского Георгия), оставался в глубине души чуждым их учению, тогда как подавляемая любовь к эллинской культуре становилась все сильнее. Среди суровой природы, создававшей свирепых воинов и угрюмых монахов, чувствительный юноша во время многочасовых обрядов (братья зачастую выступали в роли чтецов) в гнетущем полумраке с удушающим запахом ладана под зловещими многосвечниками, среди икон с суровыми ликами, нескончаемых псалмов с суровыми обещаниями посмертного бытия – конечно же, думал об изящных богах, покровительственно улыбавшихся за спиной у своих любимых героев, о светлых пейзажах, о гомеровских пирах, о добродушных ссорах на Олимпе, о ристаниях колесниц и о прекрасных телах атлетов в палестрах. А за всем этим пребывал незримо волшебник, открывавший ему жизнерадостный мир язычества, – Мардоний, место которого заняли угрюмые священники, слуги-доносчики и отвратительные рабы. Сердобольный отрок, очень рано углубившийся в свой внутренний мир, удивленно спрашивал себя, почему религия Христа, учившего любить даже врагов своих и считать убийство смертным грехом, вооружила руку его двоюродного брата на убийство его отца, и чем более свыкался с эллинскими мыслителями, чувствовал в себе «всяческое величие». Правда, дворцовое общество того времени было в большинстве своем арианским и догматические диспуты священников происходили по-варварски. Однако в юношеском возрасте Юлиан не мог еще разглядеть оттенков христианской метафизики. Впрочем, последующие «светочи» Каппадокии были его ровесниками и потому не могли посвятить его с помощью своей златоустой аргументации в то ранее неслыханное, что несла миру Нагорная проповедь, прежде чем отвращение к христианским нравам укоренилась навсегда в его душе. Впоследствии, встретившись с целой когортой боговдохновенных проповедников, неистово крушившей развалины многобожия, которые он пытался восстановить, Юлиан понял, сколько божественности таило в себе пламя христианства, способное заставить людей идти добровольно на смерть, тогда как язычество поддерживали только бездушные любители древности. Итак, «лжеблагочестие» («мое лицемерие», по его собственному признанию) было самозащитой. Тем не менее, иногда ему пришлось сражаться и за свою истину, подобно Дон Кихоту…
Во