Одни предлагали вести дневник – наверняка потому и совали тетради, другие твердили: выговорись – полегчает, в обоих случаях суть одна. Рассказывали истории, как им приходилось страдать. И как не им приходилось страдать, но кому-то, кого они знали. Боль пытались перековать: посмотри, ведь другим было хуже. В тот раз тоже пытались чем-то таким утешать, мол, другие растут без отца, а тебе повезло его знать – и до того это было неловко, что только кивала и обдирала лепестки роз из букета, мяла в руке. Рука потом долго пахла увядающими цветами, ничем невозможно отмыть. Запах пробрался под кожу.
Когда говоришь «мне больно», а в ответ «это что, я вот умер», никому не становится легче, а становится больно + стыдно.
Помню только ещё, что приходила домой и обнимала отцову дублёнку и говорила дублёнке «привет».
Я не знаю, где фотоальбом, не держу на виду фотографий: его лицо и без того слишком врезалось в память.
Когда вернулась способность мыслить, первыми пришли цифры. Мозг вёл подсчёты: первый понедельник, первый праздник, первое лето. Никто не поставил на паузу, не предложил переждать. Время вдруг ошалело. Незначительное, пустое растягивалось на часы. Всё водишь, водишь щёткой бесчисленное количество раз, успеваешь рассмотреть, насколько это возможно издали, замерших в полёте птиц за окном. Смотришь, как мыльные пузырьки разбегаются по тарелке – и как лениво их сносит вода. Говоришь – и не разбираешь речь, так медлит любой собеседник, рот с усилием разлепляя и каждое слово деля не на слоги даже, на звуки.
Я не могла удержать в голове имена, события, даты, а потому вела себя так, будто после каждого прожитого дня уже не будет другого.
Отчасти оно так и стало.
Это он, не я, должен был бы оставить письмо ли, дневник. Я бы прочитала, вникла в эти лабиринты из слов (отец никогда не писал просто слева направо: кирпичики абзацев падают под немыслимыми углами, слова свиваются в спирали, потесняя друг друга), отыскала бы знак или ключ. Но не было ничего: ни памятных предметов, ни записок, ни таинственных фотоснимков. Была разве что переписка, вот только туда я не лезла. Даже когда размещала новость о похоронах. Оставь свои разговоры себе. Со стороны – жест почтения, на деле – почти что месть: в конце концов, отец тоже не проявлял излишнего внимания к моей жизни.
И неизлишнего тоже.
Перебирать отцовы бумаги – будто снова его хоронить, и, когда мама, грозно нависая, говорила «да выбрось не глядя», я всё ловила себя на мысли: что, если в этих вот черновиках его гениальный роман. Но при этом заранее знала: даже всё тут перелопатив, не обнаружу того, что ищу.
– Ой, вот остался один – много ты тут написал? – вдруг насмешливо говорит мама, и оттого, что фраза обращена к явно отсутствующему адресату, это выглядит прямо как в театре, когда вопросом бросаются в зал. Зал в единичном лице пожимал шелушащимися плечами.
Ощутимо задвигался воздух, дрогнули рюмки в серванте, листы