личико то вправо, то влево. Была еще тут шарманка; на ней прыгал араб в белой куртке, занявший мальчика, у которого позади из прорехи штанишек торчала рубашонка. Казалось, и мальчик, и араб поспорили – кому скорее надоест: мальчику – смотреть или арабу – танцевать свой джиг; хотя, разумеется, если бы мальчик не чувствовал себя угнетаемым взглядами взрослых, то араб немедленно был бы разлучен с шарманкой и успокоился бы навеки в кармане у двуногого крошки, откуда уже предательски торчала гуттаперчевая собачка, пленившая ребенка своею способностью лаять, когда ее слегка стискивали… Еще тут были мельница, сама размахивавшая крыльями, и полишинель в красном, с золотыми бубенчиками. Этот всякий раз, как детские руки беспощадно сжимали его грудь, взмахивал от боли руками и ногами, причем бубенчики жалобно звенели о пощаде… Но жалобу эту понял только бы один глупый Федька, так же как он понимал рыдание дверных петель и скрип озябшего сапога на железном пруте в холодные ночи, когда ветер, точно озлившийся, бегает по улицам. Счастливые дети думали, что паяцу весело, и еще старательнее, еще крепче сжимали его больную грудь… Разбуженная звоном паяца маленькая спящая царевна, приподнявшись на своей парчовой постели, таращила глаза на голубого бархатного рыцаря, точно хотела у него спросить, который теперь час и когда эти несносные дети дадут ей спокойно заснуть, потому что иначе какая же она будет спящая царевна? Но голубой рыцарь только протягивал к ней руки и преклонял колено… Раздосадованная его молчанием блестящая (из самой лучшей фольги) кукушка махала крыльями и куковала, сколько, по ее мнению, должно быть теперь часов… Но увы! она, очевидно, ошибалась, потому что висевшие на соседней ветке часы насмешливо указывали совсем другое.
А мороз еще пуще одолевал бедного Федьку. Зубы его уже стали выбивать такую дробь, которой позавидовал бы даже деревянный барабанщик, все еще трещавший перед засмотревшимся на него мальчиком. Ноги щипало; руки – хоть он и прижал их плотно к телу – костенели. А сверху все больше и больше сыпалось снегу, забивая белыми, тотчас же таявшими за рубашкой, хлопьями шею и голову Федьке. Грудь у него заныла; но когда уже совсем не хватало силы стоять здесь, Федька отходил, садился на тумбу и, отдохнув, опять устремлялся к очаровательному видению. И все время его неотступно преследовала мысль, пересилившая даже сладкую мечту об обладании бараном. Мысль эта жгла его, вызывала на воспаленные жадные глаза уже совсем не детские слезы.
У этих детей не было теток… Они пошли от матери, и матери их целуют, ласкают, гладят их кудрявые головки, смотрят им ласково в радостно улыбающиеся глазки… Да, у них нет теток. – Отчего же у меня не было мамки?.. Отчего у меня только тетки?..
– А может быть, и была мамка?..
– Где же она?.. Где?
Губы тихо шептали: «мамка, мамка!», тихо, печально, с мольбой… В их трепете дрожало поднявшееся со дна души, глубоко хоронившееся до сих пор, большое детское горе… «Мама, мама!» Ах,