Примерно в такой последовательности он и менял один приют на другой пока шар не лег в лунку, пока фрагмент пазла не обрел свое место, ибо самое важное для человека, по определению одного немецкого психоаналитика, – «Дать жизнь самому себе, стать тем, чем он является потенциально».[6]
Театр явился для него открытием, настоящим чудом. И он начал служить этому чуду со всей истовостью Рукоположенного. Вполне возможно, что в Лавре ему и сплели золотой кокон силы. Когда он вышел на подмостки, он был уже «элейсон», с греческого – помазан. А когда он вернулся в свой дом на площади Коммуны, то все равно остался в пространстве, пусть и виртуальном, кельи мужского монастыря. А что если его девятиметровая комната помещалась в бывшей алтарной части храма Иоанна Воина? Нет, тут много тайн. Эти метания его детства – сплошная тайна, завеса из тайн. Не раскрытые, не понятые, не выплаканные до конца они всплывали в его глазах и, благодаря окулярам бинокля, вставали в пол лица, освещая сцену, весь театр, заполняя собой прилежащий сквер, площадь с памятником большому поэту, широкий распах Садового кольца и все бульвары.
Бульвары
У Раскольникова была комната о шести шагах, у Бортникова – на три шага больше. В этой комнате, обставленной его картинами, в двухкомнатной квартире с отцом и старшим братом он и жил на площади Коммуны пока на карте столицы не появился Новый Арбат с домами в двадцать три этажа. «Вставная челюсть Москвы» – по меткому замечанию Фаины Раневской. А жить желательно не выше деревьев или хотя бы вровень с тополем, что был у Цветаевой в Трехпрудном переулке, и с собственным выходом на крышу.
Да, оказывается, мы жили так близко друг от друга. Через полчаса неспешной прогулки мы были уже у стен его дома, удивительно, но кажется знали и этаж, не самый высокий, благодаря караулящим внизу поклонницам. Окно его комнаты выходило во двор, боковая сторона дома пялилась на невзрачный стадион «Буревестник» за стареньким забором в Самарском переулке, а сам фасад гляделся на изгиб Самотечного бульвара.
Московские