Я поднялся, отшвырнул книги прочь и воскликнул: «Не это путь истинный! Я иду против человеческой природы, пренебрегая плотью ради тени. Жизнь есть плоть, и я голоден!» Высунувшись из окна, я бросил обезьяне орех. Она поймала его на лету, разгрызла, вытащила ядро и принялась жадно жевать, насмешливо глядя на меня и визжа. Люди научили ее пить вино. Я бросился в погреб, налил чашку вина и поставил ее на окне. Ноздри у обезьяны вожделенно задрожали, она сделала сальто, уселась на подоконнике, окунула мордочку в чашку и принялась пить, прищелкивая от удовольствия языком. А затем ухватила меня за плечи и крепко обняла, не желая отпускать. Я чувствовал на шее ее теплоту, от нее пахло вином и неопрятностью, растущая на губах шерсть лезла мне в ноздри, и я смеялся от щекотки. А она глубоко вздохнула, словно человек. Теплота наших тел слилась воедино, дыхание обезьяны тихо следовало моему дыханию, мы нежились. И когда ночью она ушла к своей веревке, объятия эти казались мне неким черным Благовещением, и темный ангел некоего четвероногого косматого Бога удалился от окна.
На другой день, под вечер, я спустился без какой-либо определенной цели в порт, в рыбацкую таверну, заказал вина, жареной камсы на закуску и принялся пить. Не знаю, был ли я печален, зол или рад: все внутри перепуталось, – обезьяна, Бог, звездное небо, человеческая гордость, – и теперь я словно уповал, что вино распутает это.
Несколько лодочников и грузчиков, – известных пьяниц, попивавших в углу, – посмотрели на меня и засмеялись.
– Молоко на губах не обсохло, а уже корчит из себя гуляку, – сказал кто-то из них.
– Отцу подражает, только силенок еще маловато, – сказал другой.
Услыхав это, я вскипел и крикнул:
– Эй, земляки! Подсаживайтесь, напою вас допьяна!
И они, посмеиваясь, подсели. Я наливал до краев один за другим стаканы, мы пили одним залпом, уже не закусывая, всухую. Они упрямо смотрели на меня. Не разговаривали, не пели, только опрокидывали полные стаканы, поглядывая друг на друга, торопясь увидеть, чья возьмет. Разгорелось критское честолюбие. Свирепые усачи стыдились, что безусый юнец одержит над ними верх. Но затем один за другим они стали валиться, а я все оставался трезвым: столь сильна, видать, была моя боль, превозмогшая вино.
На другой вечер повторилось то же. И еще, и еще. По Кастро пошла молва, что я – гуляка, каждый вечер просиживающий в компании портовых босяков и грузчиков.
Друзья радовались, видя мое падение. Их уже давно возмущало, что я не желаю водиться с ними, сижу, закрывшись, за книгами, в последнее время гуляю в одиночестве