– Я знаю, что он не съезжал; но он нетрезв, уронит суповую чашку, разобьет ее, обольет скатерть и перепугает меня; пусть он проветрится, le grand air[72] помогает.
Камердинер обыкновенно при таких проделках что-нибудь отвечал; но когда не находил ответа в глаза, то, выходя, бормотал сквозь зубы. Тогда барин, тем же спокойным голосом, звал его и спрашивал, что он ему сказал.
– Я не докладывал ни слова.
– С кем же ты говоришь? Кроме меня и тебя, никого нет ни в этой комнате, ни в той.
– Сам с собой.
– Это очень опасно, с этого начинается сумасшествие.
Камердинер с бешенством уходил в свою комнату возле спальной; там он читал «Московские ведомости» и тресировал[73] волосы для продажных париков. Вероятно, чтоб отвести сердце, он свирепо нюхал табак; табак ли был у него силен, нервы носа, что ли, были слабы, но он вследствие этого почти всегда раз шесть или семь чихал.
Барин звонил. Камердинер бросал свою пачку волос и входил.
– Это ты чихаешь?
– Я-с.
– Желаю здравствовать. – И он давал рукой знак, чтоб камердинер удалился.
В последний день Масленицы все люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто не всех узнает.
– Что это за почтенный старец стоит там в углу? – спрашивал он камердинера.
– Кучер Данило, – отвечал отрывисто камердинер, зная, что все это – одно драматическое представление.
– Скажи, пожалуйста, как он переменился! Я, право, думаю, что это все от вина люди так стареют; чем он занимается?
– Дрова таскает в печи.
Старик делал вид нестерпимой боли.
– Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. Таскает – как это таскать дрова? Дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава Богу, Господь сподобил меня еще раз тебя