На следующее утро, запомнившееся необыкновенной кроваво-красной зарёй[2], я вышел из нашей неказистой двухэтажки и осмотрелся. Метрах в двухстах обнаружилась столовка, над крышей которой из трубы валил сизоватый дым. Ветерок донёс оттуда запах готовившейся еды – кажется, щей. Сладостнее запаха я не знавал, даже готовка в дороге не так сводила меня с ума.
И как раз в эти минуты мимо столовой проходили под охраной конвоиров и овчарок заключённые: их частенько, как я убедился вскоре, водили из лагеря разгружать пульмана или, наоборот, заниматься погрузкой. Неожиданно из строя выскочили двое обезумевших бедолаг и тотчас рывком бросились к помойке, чтобы добыть картофельные очистки; на них тут же заголосили овчарки, а вертухаи принялись бить их нещадно по головам и спинам прикладами винтовок. Больше всех лютовал узкоглазый и дюжий рябой конвоир, которого подначивали дружки-садисты:
– Ну-ка, Аблай, врежь гадам, врежь, чтобы не залупались!
Одному из несчастных удалось подняться с земли и, харкая кровью, согнувшись в три погибели, втиснуться в строй, замерший и безмолвный. Второй зэк так и остался лежать неподвижно в луже; за ним через полчаса прибыла пустая полуторка, куда его и забросили, будто бревно.
Эта пора не прошла для меня бесследно и аукнулась в стихах и повестях; они-то и обратили внимание Юрия Грунина. Потому и назвал он меня своим земляком и радовался, как мне кажется, общению со мной (хоть и на расстоянии). В одном из первых писем Ю. В. спросил у меня разрешения использовать для эпиграфа к пятнадцатой главе своего романа «Живая собака» четыре моих строчки об отрочестве: «Я ещё ничего не теряю. Я ещё не любую строку, не любые слова доверяю по ночам своему дневнику». Они понадобились ему для откровенного разговора о довоенных годах. «Страшное слово – самоубийство, – писал он. – В особенности если какая-то проблема мучит несовершеннолетнего оболтуса – просто я имею авторское право называть себя так, как мне заблагорассудится. В пору своего несовершеннолетия я вёл дневник и загадывал о самоубийстве, прикидываясь на людях балагуром. А на самом деле в том возрасте иные личные проблемы кажутся неразрешимыми. Но эту трагедийную мысль, навеянную мистикой Есенина и Маяковского, я стеснялся доверять даже дневнику». Он настойчиво отгонял от себя эту мысль, страшился её дьявольских глубин. Не забыл, видно, как бабушка в детстве читала ему Евангелие, а он задавал ей бесчисленные вопросы, подчас, как он говорил, даже кощунственные. Бабушка усмиряла внука напоминанием о существовании всемогущего Бога и на примерах образно и ярко иллюстрировала мальцу это могущество: «Вот рассердится Бог, захочет – ноги отнимет, захочет – язык отнимет».
К сожалению, без неприятностей не обошлось. Как рассказывает Ю. В., когда ему было лет шесть, он перенёс сильнейший испуг: