Наиболее глубокая граница в мире поздней Античности прочерчивалась после смерти. Невидимая пропасть между спасенными и погибающими представляла собой как бы ров, окружающий небольшие группы как христиан, так и язычников, выгадавших себе там место, пожертвовав исконным консенсусом, основанным на традиционном общественном служении богам.
Эти идеи наложились друг на друга в век Антонинов. И поэтому их век выглядит так странно. Читая литературу высших классов классической эпохи, мы можем согласиться с Э. Гиббоном: «Если бы у кого-нибудь спросили, в течение какого периода всемирной истории положение человеческого рода было самое счастливое и самое цветущее, он должен бы был без всяких колебаний назвать тот период, который протек от смерти Домициана до восшествия на престол Коммода»49 – ибо в этом он соглашался с суждением определенной группы современников о самих себе. Традиционная гражданская жизнь никогда прежде не имела такого распространения в Западной Европе. В греческом мире новая уверенность в себе выражалась в романтическом возрождении классической культуры и религии. Люди все еще уютно чувствовали себя в своих городах. Героями этого времени были не святые, а «софисты» – ораторы, которые играли в городах существенную роль (см. с. 19). Ведущий профессор риторики в Риме получал 100 000 сестерциев в год50.
В то же самое время христианский епископ Рима получал только 7000 сестерциев51. По всей видимости, его сообщество было ничтожно по сравнению с устойчивым сооружением классической общественной жизни. Он был непонятым эмигрантом в большом городе – как Карл Маркс в викторианском Лондоне. Но уже можно увидеть, почему в следующем веке христианский епископ мог выйти из забвения – на одно светило красноречия в Риме стала приходиться дюжина маленьких собраний – didaskaleia – кружков, объединивших ищущих людей. Это – и собственно христианская Церковь, и собрания гностика Валентина – «дети внутреннего