Я не включаю свет. Иду по привычному маршруту, который преодолевала сотни раз: вперед по коридору, осторожно – у стены стоят шкафы со старыми архивными документами, дальше вниз к рабочим помещениям и складу. Иду направо. На металлической двери ввожу пин-код, такой же примитивный, как и Грымза: один, два, три, четыре. Захожу в святая святых музея.
Включаю фонарик на телефоне и опускаю его в нагрудный карман пиджака, чтобы он освящал комнату через ткань мягким светом. Здесь картины выглядят иначе, чем в зале музея. Шедевры превращаются в самые обычные вещи. Их покидает глубина и таинственность. Они разочаровывают.
Полотна стоят одно на одном в крафтовой бумаге, картоне или дереве. В левом верхнем углу маленькая белая наклейка сообщает, какая красота скрыта под уродливой упаковкой.
«Устье Темзы. Николай Досекин. 1896». Я отставляю ее в сторону сразу же. Хорошо помню эту картину. Море на ней слишком спокойное и светлое. Неинтересно. «Амстердам. Валентин Александрович Серов. 1885». В центре этой картины не море, а корабли. Она мне не подходит. Дальше картины Айвазовского.
Сердце трепещет от одного начертания гордой буквы «А». Я едва сдерживаюсь, чтобы не запищать от радости. Неужели я увижу его, гения, вживую и смогу пережить бурю вместе с ним? Мне попалось «Туманное утро» и «Ниагарский водопад». Интересные картины. Я могла бы ухватиться за одну из них, но если Грымза не обманула на счет Русского музея и охраны, то где-то здесь есть рыба покрупнее. Только где же она?
Проносится страшная мысль, обдавшая холодом плечи: «А вдруг его не привезли из-за слабой охраны? Вдруг он вообще не приедет?» Я машинально оборачиваюсь к противоположной стене и замираю.
Огромный, деревянный ящик, выше двух метров, возвышается надо мной, словно гора. Белые наклейки кричат красными буквами: «ОСТОРОЖНО! ХРУПКОЕ!» Это полотно не может быть ничем другим. Я сглатываю нетерпение, прячу его глубже и подхожу ближе.
«Иван Айвазовский. Девятый вал. 1850». Вот он. Шедевр моря и кисти истинного гения, запертый в бездушном, деревянном плену. Любой человек, зная, что скрывается под коробкой, захотел бы освободить великий шедевр, а я с надеждой в сердце, что картина станет ответом на мои вопросы, набрасываюсь на нее, словно внутри лекарство от яда, которым я сама себя отравляю вот уже два года.
Первый год после смерти Эдика был тяжелым. Я не могла ни есть, ни спать. Постоянно находилась где-то между сном и реальностью, искала Эдика в толпе, звала его по ночам так громко, что соседи вызывали милицию. Я вообще не выходила из дома. Даже психиатр приезжал ко мне на дом. Я была разбита. Что-то внутри меня утонуло