Сама себе оплодотворение.
Нюрочка… Нюра!
Хоть бы не на молчок.
И откуда имена у одной разные? Анна, Ганна, Ганнуся! Нюся, Нюра… Нюрка-Нюрка, дурной рад цуцурка! Трясется в люботе красноокий крольчак… крольчонок еще. А если первая у него, до самой смерти запомнит? Первая Нюрочка. Может, вернется? – шепчет, пока перетекает влажным горячим.
Ночь апрельская возле воды с плывущими кригами.
Горячее частое дыхание в ухо, хоть бы словцо! Уж отстранился: закурить, Нюрка? Сопит крольчок-бычок. Пора к лодке, случайно кинокартина про партизан свела, молодняк войне будто бы подучивается – почти никто рождения двадцать второго года не вернется домой.
Нюрочке-Анне хоть в короткое удовольствие. Самое красивое женское имя?
Анна.
А ты такой?
Неприличное для хохлов слово – «ляжка» во влажном потеке семени – Наполеона жирные ляжки из школьного урока, – окропил спешащим горячим. И пока мирно в войну любятся двое, еще хоть миг поживу.
Уже изнасиловал пьяный укроп малолетку или еще не успел? И никакой шпагат бы не спас.
А страсть проникновенья в чужое тело будто бы избавляет от тошноты существования. Толчки злые, почти животные, чужое тело, разверзнутое в слезах, минутой назад в него можно было ненавистно проникать. Даже совсем без того, чтобы терять в нем себя. Такое тело даже не парник, где пробивалась рассада. Даже не собачья случка – там природная страсть, зад к заду кружатся посреди человечьей войны на виду у всех. После насилия тело стало картинкою для почти ненавистного смотрения, для равнодушия, потом для какого-то странного будто бы прихождения к себе: вдруг стало ясным на миг, что скоро на самого насильника будут глядеть, как на брошенное тело, текущее кровью не по природным кругам, а на сухую пыль. Уже глядят, и не отринуть этот равнодушный ангельский карающий взгляд. И сам насильник приобретал будто бы равнодушие ангела-карателя при человеческой жизни.
Но ангел-каратель посылаем был справедливо.
Нигде на войне не было такой агрессивности, что сейчас приползла на Донбасс. Ангел карал за прегрешения, а насильник готов поверить, что так надо. Только так будто бы можно было сохранить себя – больше не рассеиваться ни в ком, не растворяться, приобретая себе в довольствие все живое. И тут не было больше уже ничего, что можно желать и жалеть. Наконец достигал всего,