Одной из причуд моего друга (ибо как же иначе это назвать?) было пристрастие к ночи, к темноте; я тоже поддался этой bizarrerie[3], как и другим его фантазиям. Печальная богиня не всегда была с нами, но мы умели подделать ее присутствие. При первых лучах рассвета мы запирали массивные ставни нашего старого дома и зажигали пару восковых свечей, которые, распространяя сильное благоухание, озаряли комнату бледным и зловещим светом. При этом освещении мы предавались мечтам, читали, писали, беседовали, пока часы не возвещали о наступлении настоящей ночи. Тогда мы выходили из дома и гуляли по улицам, рука об руку, продолжая нашу беседу, или бродили до позднего часа, находя среди света и теней многолюдного города материал для бесконечных наблюдений и размышлений.
Во время этих прогулок я не мог не заметить и не подивиться (хотя глубокий идеализм моего друга заставлял ожидать этого) замечательным аналитическим способностям Дюпена. По-видимому, ему самому доставляло большое удовольствие применять их к делу – а может быть, и обнаруживать перед другими, – в чем он откровенно признавался. Он хвастался мне, слегка подсмеиваясь, будто для него открыты сердца почти всех людей, – и подтверждал это на деле поразительными доказательствами, обнаруживавшими глубокое знание моего сердца. В такие минуты он был холоден и рассеян, глаза его блуждали, а голос – сильный тенор – становился пронзительным и мог показаться крикливым, если бы не совершенная обдуманность и ясность речи. Наблюдая его в такие минуты, я часто вспоминал старинную философию о раздвоении души, а фантазия рисовала мне двух Дюпенов: созидающего и разрушающего.
Не вздумайте заключить из моих слов, что я излагаю какую-нибудь тайну или сочиняю роман. Все, что я рассказал об этом французе, было только результатом возбужденного, быть может, нездорового рассудка. Но следующий пример может дать представление о характере его наблюдений.
Однажды ночью мы шли по длинной грязной улице близ Пале-Рояля. Каждый из нас был занят своими мыслями, и в течение, по крайней мере, четверти часа мы не обменялись ни словечком. Вдруг Дюпен прервал молчание:
– Действительно, совсем карлик, и больше бы он сгодился для Théâtre des Variétés[4].
– Без сомнения, – отвечал я машинально, не заметив в эту минуту (до того я был поглощен своими размышлениями), как странно слова Дюпена согласовались с моими мыслями. Но в ту же минуту я опомнился, и изумлению моему не было границ.
– Дюпен, – сказал я серьезным тоном, – это выше моего понимания. Не стану и говорить, как я изумлен: едва верю своим ушам. Как могли вы догадаться, что я думаю о… – тут я остановился, чтобы проверить еще раз, действительно ли он знает, о ком я думаю.
– …о