– А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? Она вам, верно, больше нравилась?
– Ничего; я и ее жалел.
– И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
– Нет; скучать не скучал.
– Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
– Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек в один раз парою принесла.
– Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их всё так называете «Кольками» да «Наташками»?
– А это по-татарски. У них всё если взрослый русский человек – так Иван, а женщина – Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.
– Как же не почитали за своих? почему же это так?
– Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
– А чувства-то ваши родительские?
– Что же такое-с?
– Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
– Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
– А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
– Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
– Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
– Нет-с, домой хочется… тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую – все одинаково… Знойный вид, жестокий; простор – краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет… Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
– Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит… Одурение от этого блеску даже хуже чем от ковыля делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание… Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет, – суета поднимется: дрохвы летят,