Двойственное восприятие символистами своей генеалогии, отчасти мифической[196], послужило акмеистам исходным контекстом при выработке собственного отношения к поэтической традиции. Именно дистанцируясь от символистских позиций, акмеисты «ощуща[ют] семантический и стилистический потенциал цитаты как чужого слова и цен[ят] в ней дистанцированный повтор, “миг узнавания” старого в новом, чужого в своем» [Там же][197], – что и задекларировано в стихотворении 1914 г. «Я не слыхал рассказов Оссиана…»: «И снова скальд чужую песню сложит / И как свою ее произнесет»[198]. Мандельштам, не впадая в напыщенный тон, но и не скрывая сознание своей высокой миссии, принимает поэтическую эстафету[199] и радеет о доставшемся ему «лирическом хозяйстве» (если перевернуть каламбур Фета)[200]. О чувстве исторического превосходства с его стороны не может идти и речи: выдвинутая Мандельштамом концепция истории литературы как истории утрат («О природе слова», 1922) заострена не столько против вульгарных прогрессистских воззрений, сколько против символистского эсхатологического высокомерия[201]. Герметизация чужого слова подтекстообразующим приемом – это и есть мандельштамовский способ отправки «снаряд[а] <…> для уловления будущего» (II, 179), «письм[а], запечатанно[го] в бутылке», предназначенного «тому, кто найдет ее», – читателю в потомстве (II, 7), исполнителю, с которым Мандельштам настойчиво сравнивал читателя «Божественной комедии»[202]; это и есть практический аспект причастности к трансисторической эстафете. Вообще коль скоро речь идет об эстафете, о передаче герметичной информации, унаследованной от поэта-предшественника, то читатель только и возможен в потомстве: он зеркален и субститутивен этому поэту, который мог бы как никто другой декодировать сообщение (узнав свое – в чужом), если бы имелся канал для его передачи. С этой точки зрения друг в поколеньи не является читателем в строгом смысле слова, поскольку у него есть обратная связь с отправителем поэтического сообщения по каналу бытовой коммуникации. Говоря: «…вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня
Автор: | Евгений Сошкин |
Издательство: | |
Серия: | |
Жанр произведения: | Языкознание |
Год издания: | 2015 |
isbn: | 978-5-4448-0409-4 |
196
Мифический компонент генеалогии русских символистов заключается, с одной стороны, в их стремлении подчеркнуть свою независимость от европейского символизма, а с другой – в ощутимом расхождении между декларируемым наследованием тому же Тютчеву и весьма поверхностным соприкосновением с его поэзией на практике; см. [Гудзий 1930].
197
Ср. замечание Е. А. Тоддеса по поводу строк «Тяжка обуза северного сноба – / Онегина старинная тоска» («Петербургские строфы», 1913): эта замена «лирическо[го] я отсылкой» есть «одна из реализаций принципа, доминирующего у Мандельштама-акмеиста» [Тоддес 1994а: 91]. Ср. также характеристики поэтик «протоакмеистов» Комаровского и Анненского (соответственно): «…Не свое трансформировалось так, что стало возможным изображать с его помощью чужое, а в своем проступили вдруг черты, равно описывающие и свое и чужое. <…>» [Топоров 1979: 259]; «…мысль А. стремится освоить, сделать чужое “своим”» [Аникин 2011: 18].
198
Акмеистическая установка на освоение чужого угадывается и в прославлении тождества в «Утре акмеизма»: «А = А: какая прекрасная поэтическая тема. Символизм томился, скучал законом тождества, акмеизм делает его своим лозунгом и предлагает его вместо сомнительного a realibus ad realiora» (II, 26). В американском собрании сочинений имеется также сноска: «Формула символизма, данная Вячеславом Ивановым. См. “Мысли о символизме” в сборнике “Борозды и межи”. (Прим. Мандельштама)» [Мандельштам 1971: 324]. Однако непосредственный объект мандельштамовской аллюзии – это, по-видимому, следующее место из статьи Вяч. Иванова «Ницше и Дионис» (1904, вошла в кн. «По звездам»), на которое в этом качестве указал О. А. Лекманов [2000: 121]: «Дионис приемлет и вместе отрицает всякий предикат; в его понятии
199
Вместе с тем, должно быть, по праву принадлежности к следующему после символистов литературному поколению, он чувствовал себя уже настолько раскованно и комфортно в кругу поэтов минувших эпох, что не чурался ни шутливой апострофы («Стихи о русской поэзии», 1), ни даже «симуляции» личной встречи и беседы с одним из своих кумиров («Батюшков»). Эта развязность – своего рода отвлекающий жест: под видом беззаботной болтовни Мандельштам делится сокровенным, с тем чтоб впоследствии, в заведомо серьезном тексте, демонстративно вернуться к мотивам по видимости легкомысленного претекста. В двух некрологических произведениях (стихотворении на смерть Андрея Белого «Голубые глаза и горячая лобная кость…» и «двойчатке» памяти Ольги Ваксель) Мандельштам апеллирует к двум своим более ранним «шуточным» текстам: «Дайте Тютчеву стрекозу…» и «Жил Александр Герцович…» (см. об этом в гл. I и III соотв.).
200
В конце статьи «Письмо о русской поэзии» (1922) Мандельштам характерным образом высказывается о русском поэтическом пространстве в аграрных терминах: «Право же, дурная поэзия изнурительна для культурной почвы, вредна, как и всякая бесхозяйственность» (II, 59). О мандельштамовском восприятии мира как «хозяйства» см. [Тоддес 1988: 204–205].
201
Ср., в частности, стремление Мандельштама «отобрать» «у старшего литературного течения канонизированного им поэта» – Верлена [Тоддес 1974: 22].
202
См. об этом, в частности, [Левин 1998: 149]. Концепция читателя как исполнителя предвосхищает теорию Ингардена. Очевидно, ее воспринял от Мандельштама С. Б. Рудаков, утверждающий, между прочим, что «жизнью явления искусства оказывается его восприятие всеми, кроме самого автора» («Город Калинин», III).