Дрезден был тогда вообще очень оживлённым. Я в ту же поездку посмотрел там коллективную выставку: Пикассо и первые картины футуристов. Там были: «Погребение анархиста Галли» Kappa[30]; «Революция» Руссоло[31]; «Танец пан-пан в Монико» Северини[32] и «Власть улицы» Боччони[33]. Моя восторженная статья об этом должна была выйти в номере 4-м или 5-м.
Оскар Уайльд завещал нам убеждение, что на common sense[34] надо всегда и любой ценой нападать. В его случае это было английское пуритантство и само собой разумеющаяся банальность. В нашем случае – совсем иное. Беспробудное мертвенное почивание, может быть, выдавшее себя за нечто отвлечённое и ах какое разумное; котирование вещей по указке сверху благоговейно взиравшее только на послушное «сглаживание углов».
Казалось, будто философия перешла к художникам; будто от них исходили новые импульсы. Будто они были пророками возрождения. Когда мы говорим «Кандинский» или «Пикассо», мы имеем в виду не художников, а жрецов; не ремесленников, а творцов новых миров, нового рая.
Но время стало с яростью выслеживать всё особенное, индивидуальное и устранять его как некую преграду. «Разрушительное, растлевающее крадущее время. Кто не предлагает себя сам, того изнасилуют. Неслыханное возникновение и упадок наличных сил, их взаимная игра». (Февр. 1914 года)
То была эпоха «занятного» и сплетен. Психологическая эпоха какого-то лакейства. Люди стояли, прислонив уши к дверному косяку природы. И даже самые возвышенные тайны вынюхивались и разузнавались. Вникни и учуй – вот были ключевые слова времени. То было ползучее, крадущееся время, ведь душевная жизнь как высшее измерение всегда является признаком поколения донельзя человеческого. Так или иначе, без «душевного» не обойтись, но нужно было бы идти дальше, оставляя его позади. В такое время решает дело не «правда», а то, к чему она и на каком основании. Разве можно найти знатока душевной жизни, который мог бы удовлетвориться всего одной правдой? Он знает сотню разных правд, и любая из них ему так же истинна, как и другая.
Кто