Я поднял голову, посмотрел на ребят и негромко спросил:
– Какие будут соображения?
– Почему он звонил в дежурную часть города? Почему он не позвонил к нам в отдел? – вместо ответа переспросила Ростова.
– Вчера здесь дежурил Пикалов, – сказал я. – Я из него душу вынимаю с утра – он клянется, что не отлучался ни на минуту…
– Может быть, был занят телефон? – предположил Никита Морозов, по прозвищу Кит Моржовый, и откусил здоровый кусок от сладкой булки.
– Может быть, – кивнул аналитик К. К. К. – На таймере переговорного терминала дежурного по городу зафиксировано время разговора с Ларионовым и его убийцей – двадцать три часа двадцать семь минут. Связь длилась восемнадцать секунд… Я опросил наших – никто в это время не звонил Пикалову…
– А может быть, Пикалов врет? – медленно сказал я. – Врет, что сидел на месте? Не маленький – понимает, во что обошлась его отлучка, если он за кофейком в буфет бегал.
– Да сейчас это уже не имеет значения… – примирительно буркнул Кит Моржовый, потихоньку дожевывая булку.
– Имеет, – тяжело проговорил я. – Это вопрос не дисциплины, а нашей совести, ответственности друг за друга. Вокруг все воруют, врут и предают. Нас не уважает общество, не любит народонаселение, и от нас отступилась держава. И если мы сами не прикрываем спину товарища, нас убивают. И перебьют всех по очереди…
Я был самому себе противен – я говорил какие-то совсем не те слова, патетические, микрофонные, но ничего не мог придумать. Я надеялся, что ребята понимают меня.
Эксперт-криминалист Гордон Марк Александрович усмехнулся невесело:
– Как говорили в старину, большое поврежденье нравов в мире случилось…
– Мир повредился, – сказала Ростова, – чего уж тут про нравы рассуждать.
Я встал со стула, прошелся по кабинету, безмысленно-слепо уставился в окно. Стоял долго у стекла, широко расставив ноги, сцепив руки за спиной, и раскачивался с пятки на мысок, будто принимал какое-то трудное для себя решение. А какое я мог принять решение? Я ведь как Гулливер, привязанный лилипутами за каждый волосок.
Все молчали, и в этой напряженной тишине вдруг раздалось негромкое посвистывание – Любчик, задумавшись, насвистывал любимую песню Ларионова «Гуд бай, Америка, где я не буду никогда…».
Я смотрел прямо перед собой в неестественную для сентября синеву неба, быстро двигающийся от Крымского моста антрацитовый навал туч, размытый предгрозовой свет с сизой дымкой, рафинадно-белые дома с собственным свечением, пропылившуюся, пожухшую зелень в сквере напротив, клубящуюся вокруг статуи вождя расхристанную стаю костистых бабок с жестяными прическами и транспарантами сочно-мясного цвета, ерзливую суету машин и целеустремленно-бессмысленную пробежку пешеходов. Я слушал насвистываемую Любчиком мелодию, которую так часто напевал Ларионов, а перед глазами неотступно стояла грязная, зассанная телефонная будка на задворках Курского вокзала и лежащий на полу съежившийся