Левая рука ощупала дверцу птичьей клетки. С громадной тяжестью, подведя руку к лицу, Ваня стал этой дверцей отгребать от носа всякую дрянь. Даже загордился: без дыхания, а живет! Но это была другая жизнь: отвратительная, ужасная, с ходящей ходуном, требующей воздуху грудной клеткой, с ледяными осколками глаз, со слепым и корявым узнаванием предметов, каких на земле отродясь не бывало.
Тут мысли в голове сдавились сильней, как-то вкривь и вкось подумалось: «Для тебя, Ваня, счас Бог – сыра земля! Че ж из нее и выходить? Еще чуть – станешь крепким, как корень, не разрубаемым, как дуб!»
– Ну нет, – рыкнул Ваня себе же в ответ. – Бог – Он один! Что в сырой земле, что на небе. А ежели всякие людишки и звери тут сквозь меня шлендают – так это, может, ине от Бога…
Мозг, еще недавно пылавший красным расколотым фонарем – «это он от натекшей крови красный!» – подернулся золой, гас угольками. Вместо дыханья обычного пришел каменный, ломающий грудную клетку дых. Холод неслыханный, холод могильный сдавил сердце тяжкими льдинами.
Но однако ж – руки двигались, шея покручивалась!
Вдруг разбитый ящик, державший на себе целый пласт мерзлой земли, съехал в сторону. Правой ноздрей, в которую земля набилась не так туго, Ваня хватанул капельку (ласкового, надмогильного, тепловато-гнилого, почти весеннего) воздуху.
Бывший судебный пристав подхватил с заднего сиденья бутылку портвейна, широко расставляя слова, сказал:
– За упокой… души… раба Божьего… Ивана.
– Слышь ты, приставной! Давай вернемся, отроем. За что его так? За пять штук баксов? Так у него четверть дома и сараюха в Перловке. Заставим продать – штук на двадцать потянет!
– Я те вернусь. Ишь, заступничек выискался. Как я есть человек государственный…
– Приставка ты к человеку. Бывший ты – государственный!
– А это… ничего не бывший! Я тебе вот что скажу: надо нам от всякой шелупони освобождаться. Ну, секешь? Не тянет она, шелупонь, в нынешних условиях. Ни капиталу, ни ума у нее, ни прочей собственности. Одна гниль да прель по сараям. Так чего им тогда в этом мире и мучиться?
Жизнь в могиле была короткой. Но это была именно могильная жизнь. Ваня не мог бы точно сказать – хорошей она была или дурной. Ясно одно: была она бесконечно одинокой, тесной, тускло холодной. И цвет этой жизни был нелюбимый – темно-коричневый.
Что смерть, хотя и холодная, а живая, часто живей самой жизни – Ваня в своем пригороде догадывался давно. Теперь – подтвердилось.
В ухо вполз червь. «Может, с рынка, непроданный? А сюда переполз только». Ваня червя стерпел. Не до него было.
К губе прилип слизень. Потом, невдалеке, кто-то грубо и навзрыд рассмеялся. Снова все стихло.
Наконец все тот же гробовой насмешливый голос, явно перед кем-то выпендриваясь, гнусно прошелестел:
– Глубже, глубже его! Рот и кишки плотней землей забейте! Дерьмо собачье в ноздри воткните. Штумп, штымт! Дух скота – он, сказано, в землю