По первому разу Прохор так и бодрил Ульянку потешками: жаль, мол, что летом тебя жарит, зимою-то было бы сподручней – глядишь, и согрелась бы без дров, и избу натопила.
Но во второе лето уж и шутки не шли к уму.
И столько отстоял Прошка молебнов в церкви, где числился штатным псаломщиком и почтительно звался Прохором Федоровичем, что и совестно становилось ему от батюшки-настоятеля, который те молебны служил. Не слышит Господь, стало быть, по грехам-то.
Несчастье это приноровилось к Ульяне с самого первого года ее супружества – как лето, так простудица и лихорадица. Особенно после Ильина дня, когда и жары уж летней нету, а больше устоится теплая морось, погоды мягкие и дремотные, с робкими дождецами, а ночи глухие и тихие, ибо в эту пору и всякая птица лениво смолкает от пресыщения, да жирует перед грядущим осенним перелетом. И все в природе так здоровьем нальется к к концу лета, что даже туча дерзает против ветра ходить, и комар крови не вкушает по сытости. А вот молодая Ульяна, напротив, входит в горячку, да так потом до первых морозов и недужится.
К третьему лету, когда уж их первенец Пашутка дорос до второго своего годка, особенно занемоглось Ульяне. Да так, что стали знакомцы с соседями припоминать и Прохорову бабку Арину, которая померла в молодых летах. И даже место на берегу Круглого озера, где жил с родителями Прохор, и которое звалось в народе Никишиным берегом, почли иные проклятым местом. Ибо и сам Никифор, от которого то прозвание пошло, окончил свое земное житие раньше старости.
Бабки же смирновские полагали выкупать Ульяну в ржаной соломе, чтоб рожь забрала хворобу в землю, но сделать то непременно во второй Спасов день, а то, де, до Покрова Ульяна не выхворит и зимы не одолеет.
Однако ж болтовню пресекал Федор, зорко бдящий на страже сыновьего благополучия, как житейского, так и духовного. Сыновьего, а стало быть и невесткиного:
– Чего удумать, во ржи полоскать девку! – народных целений он не принимал никогда, а все ему виделось делом Божьим, за что смирновские звали его Федя Слава Богу. Вот и на сей раз, помышляя об сих болезнях, он склонялся скорей к духовной причине.
– Раз болеет, то есть к тому Божье Промышленье. А наше дело простое – терпением терпи, покаянием кайся и молитвою молись. Так и справится дело-то.
Советчики тут же пускались в витиеватые размышления о воле Божией, чем сами себя конфузили, ибо для речей таких не набиралось у них ни слов особенных, ни разумения. А потому смещались их мысли в сторону премудрых и прозорливых Божьих людей, и советчики направляли идти к старцу, который духом разглядит причину болезни.
Прохор же молодой все вздыхал и нурился уныло, казнясь и разрываясь меж двух вин. Одной виной он вменял себе слабосилие, ибо обязывался когда-то невесту на руках носить. И, благослови отец, пешком бы отнес ее хоть до Печор, хоть до Соловков, а то хоть до святого Иннокентия, ибо дал Бог ему воистину бычью силушку. Но телесной его мощи не требовалось, а житейской силы, то есть понимания как жизнь свою править, в нем и не имелось по молодости лет.
Другую же вину он видел в том, что благословения старца к венчанию они с женою не имели, ибо сочетались по воле отцов, заключивших что-то вроде договора еще по рождению детей. При том, глядя на свою дружбу, а не на волю Божию.
– Разве же так делают Божье дело? – вздохнул как-то Прохор отцу. – Воли Божией не знаем, выбираем по своему разумению. А потом… Вона как сказывается своеволие.
Федор, не смотря на известную в Смирновке светлоголовость в духовных сплетеньях, был, однако ж, тугодумен и в мыслях медлителен. А потому частенько скорого ответа не сыскивал, отмалчивался и пытливо тужился умом. Вскоре, впрочем, ответ голову осенял, да всякий раз с опозданием, а то и не к месту вовсе.
Потому и на сей раз не нашелся Федор, что сказать и только потянулся было обнять сына, как он делал всегда, во всякой болезной надобности. Объятия виделись ему взаимным сочетаванием, при котором от одного к другому переходит нечто из души, нечто цельбоносное, и покоящее, и умиряющее, и роднящее. Будто души отца и сына сливаются в единое.
Но на сей раз душою своею Федор успокоить сына не смог, ибо тот отпрянул, отвернулся с норовистой резкость, схмурился, как обманутый на ярмарке торговец, встал из-за стола, отца не дожидаясь, и громко бухая сапогами по полу летника, вышел вон.
Такого с Прошкой не бывало ранее, чтоб показывал он спесь, ибо отца он любил, а через него, и никак иначе, он любил и весь мир, и других людей. И Бога.
Отдельным же пламенем любил он свою жену, свою Улечку милую, достойную зельной похвалы за ее теплосердие и незлобие и за неугомонное трудолюбие и терпеливость во всяком лихе. И особенно любил он голосок ее серебристый, который непрестанно звенел в памятной части его сердца, подобно переливному журчанью тонкого ручейка в святом источнике у Николаевской часовни за озером.
А потому не мог Прошка видеть ее страданий, кои вменял себе в вину.